Alexey Tuzov – Дорофея Оммад: дщерь научного атеизма (страница 1)
Alexey Tuzov
Дорофея Оммад: дщерь научного атеизма
Часть I: Служение Алтарю Атеизма
"Тут дьявол с Богом борется, а
поле битвы — сердца людей".
"Saints should always be judged
guilty until they are proved
innocent."
(Святых всегда надлежит признавать
виновными, пока не доказана их
невиновность.)
— George Orwell, Reflections on
Gandhi
Глава 1
«Мы должны бороться с религией.
Это — азбука всего материализма Но
марксизм идет дальше. Он говорит:
надо уметь бороться с религией, а
для этого надо материалистически
объяснить источник веры и религии
у масс».
Кафедра истории и теории научного атеизма глухо оборонялась от времени в самом конце третьего этажа гуманитарного корпуса, там, куда уже не добивали ни сквозняки с улицы, ни истерический исторический гул конца восьмидесятых.
Пока за окнами в мутной московской взвеси распадалась страна, пока на площадях хрипели новые пророки, а в гастрономах за пределамаи МКАДа бились насмерть за талонные продукты, здесь воздух был густ, недвижим и законсервирован. Коридор перед дверью с тяжелой латунной табличкой пах устоявшимся академическим бессмертием: пыльной бумагой, ломким желтым картоном старых папок, кислым канцелярским клеем, въевшимся в линолеум запахом мастики и той сухой, непререкаемой институциональной правотой, которая не требует доказательств, а лишь регулярной отчетности. Вдоль стен, подобно святым старцам в местном ряду иконостаса, висели в тяжелых рамах профили бородатых пророков и гладко выбритых апостолов материализма. Ниже тянулись стенды с планами научно-просветительской работы, расписанными на пятилетку вперед. Это было не просто подразделение вуза. Это был интеллектуальный приход отрицания, где мысли давно перестали рождаться, зато безупречно циркулировали по инстанциям.
Дорофея приходила сюда первой.
Она появлялась в половине восьмого, когда уборщицы еще возили мокрыми тряпками по лестничным пролетам, оставляя за собой густой дух хлорки. Дорофея отпирала кабинет своим ключом, не включая верхнего света, проходила к окну и методично, привычным сухим движением выпрямляла тяжелую штору.
В ней не было сонной утренней медлительности. В свои тридцать лет она двигалась с той безупречной, собранной функциональностью, которая безошибочно выдает людей, давно заменивших личную жизнь служебным долгом. Сняв серое полупальто, она машинально проверила ворот глухой блузки — все пуговицы были застегнуты, ткань ровно лежала на ключицах.
Она включила настольную лампу. Свет выхватил из полумрака стопки вчерашних отчетов. Дорофея села за стол и начала работать.
Ее сухие, аккуратные руки порхали над бумагами с почти пугающей точностью. Она безошибочно сортировала тезисы лекций, сверяла графики выездов в школы и дома культуры, откладывала в сторону пухлые методички райкома. Если чей-то чужой лист лежал в стопке косо, она быстро, с едва заметным раздражением выравнивала его по краю стола. Взяв карандаш, она склонилась над распечаткой статьи молодого ассистента. Губы ее начали беззвучно, четко артикулировать текст, выхватывая стилистические слабости и идеологические неточности.
Она была идеальным механизмом этого храма. В ней чувствовалась умная, тугая энергия, способность держать удар и говорить с трибуны так, чтобы аудитория замирала. Она была живой — и оттого было особенно страшно видеть, с какой безжалостной дисциплиной она скармливала эту жизнь мертвой системе.
К восьми утра храм наполнялся жрецами низших ступеней.
В коридоре заскрипел линолеум, зазвучали приглушенные, лишенные утренней легкомысленной радости голоса. Кафедра оживала, но это была механическая жизнь шестеренок внутри большого хронометра.
Зашла Зоя Мироновна Кручинина, аккуратная, обиженная на жизнь доцентша с вечно поджатыми губами. Не снимая платка, она сразу подошла к картотеке и принялась перебирать учетные карточки прочитанных лекций, перекладывая их с той слепой, отработанной почтительностью, с какой богомолки в церкви передают поминальные записки. Следом, пахнув свежим уличным холодом и дешевым болгарским табаком, ввалился Вилен Градов — молодой аспирант, умный, ловкий, пустой внутри. Для него вся эта кафедральная возня с марксизмом была лишь удобным трамплином, языком, на котором нужно было вовремя и правильно отбарабанить, чтобы получить часы и надбавку.
Дорофея не любила Градова. Она чувствовала в нем отсутствие веры. Сама она не называла это верой — она называла это «принципиальностью», но суть от этого не менялась. Градов халтурил в догматике, а для Дорофеи, как и для любой порядочной послушницы, халтура в служении была невыносима.
Они говорили о «работе с молодежью» и «преодолении пережитков» с такой тяжелой, непроницаемой серьезностью, словно речь шла о спасении бессмертных душ от адского пламени. На столе закипал казенный алюминиевый чайник, шипел, плевался кипятком на спираль плитки, а вокруг него вершился утренний чин распределения миссионерских маршрутов по заводам и ПТУ.
В начале девятого тяжелая дверь открылась шире. Разговоры стихли, лязг ложечек о стаканы прекратился.
Вошел профессор Анатолий Климентьевич Оммад. Он не был похож на сытого партийного бонзу. В нем не было ни капли той властной, хищной вальяжности, с которой ходили по коридорам деканские работники. Отец Дорофеи был худ, сух и безупречно прям. На нем был старый, еще советского хорошего пошива костюм, вычищенный до блеска на локтях, и рубашка с накрахмаленным, чуть потертым воротником. Анатолий Климентьевич жил в бедности, но это была не унизительная нищета, а добровольная, почти монашеская аскеза человека, посвятившего себя чистой идее.
Он снял шляпу, повесил ее на крючок и окинул кафедру светлым, требовательным взглядом пастыря.
— Доброе утро, товарищи, — его голос прозвучал негромко, но так ясно, что в углах кабинета как будто стало меньше пыли.
Он прошел к своему столу — алтарю из полированного шпона — и сел. Дорофея подошла к нему первой. В их коротком рабочем контакте не было родственного сюсюканья, только строгое, выверенное уважение.
— Тезисы для железнодорожников готовы? — спросил отец, не глядя на нее, а привычно проверяя заточку карандашей в стакане.
— Готовы, Анатолий Климентьевич, — ответила Дорофея, кладя перед ним папку. — Третий пункт я переписала полностью. У Градова там была не просто слабая формулировка. Он пишет: «Церковь затуманивает разум масс, предлагая им эстетический суррогат».
Анатолий Климентьевич поморщился, словно уловил запах тления.
— Суррогат... Какая трусливая, травоядная лексика, — он взял красный карандаш и с нажимом, так, что скрипнул грифель, вымарал весь абзац. — Даша, открой тридцать пятый том. Письмо Горькому.
Дорофея безошибочно, не глядя на корешки, вытянула из шкафа темно-синий том. Она знала этот текст наизусть. Это было их Евангелие, страшное и безупречное в своей правоте.
— «Всякая идея о всяком боженьке» — начала она ровным голосом, кладя раскрытую книгу на стол.
— «Всякое кокетничанье даже с боженькой есть невыразимейшая мерзость», — продолжил отец, не глядя на страницу. Его лицо напряглось, голос стал жестким, вибрирующим, как у проповедника. — «Миллион грехов, пакостей, насилий и зараз физических гораздо легче раскрывается толпой и потому гораздо менее опасны, чем тонкая, духовная, приодетая в самые нарядные костюмы идея боженьки»
Он поднял глаза на дочь.
— Вот как надо писать. А Градов теплохладен. Ему что религия, что материализм — лишь бы часы закрыть. Для него, как Владимир Ильич писал, богоискательство отличается от богостроительства не больше, чем желтый черт от черта синего. Наша задача — давать людям хирургически ясный свет разума, а не играть в культурологию. Иначе они снова уйдут в этот туман мистицизма. Мы обязаны быть точными.
Дорофея молча закрыла книгу. Ей нравилась эта аскетичная ярость отца. Физический грех, пакость, насилие — всё это казалось Анатолию Климентьевичу чем-то мелким, животным, недостойным серьезного внимания. Истинным, метафизическим врагом был только Дух. И она, застегнутая на все пуговицы, лишенная физических радостей, верила ему абсолютно: главное — держать ум в стерильной чистоте. Тело значения не имело.
Она стояла рядом, глядя на его седеющую макушку. Она ощущала привычный, надежный покой исполненного долга. Ей казалось, что эта сухая, бумажная правота стен, этот запах мастики и старого сукна — и есть настоящая жизнь, за пределами которой нет ничего, кроме невежества и хаоса.
Анатолий Климентьевич снова уткнулся в гранки, вычеркивая «кокетничанье с боженькой», и над кафедрой повисла привычная тишина, нарушаемая только шипением чайника и сухим шелестом картотеки.
Дорофея отошла к своему столу, но ее взгляд зацепился за Зою Мироновну. Доцентша Кручинина, та самая, что только что с почти молитвенным экстазом перебирала учетные карточки лекций по научному атеизму, вдруг замерла. Она воровато оглянулась на дверь профессора и, решив, что старик занят Лениным, склонилась к уху Градова.
— Вилен, — прошептала она, и в ее голосе прорезалась совсем не кафедральная, а какая-то приземленно-суетливая нота. — Ты в этот четверг на машине? Понимаешь, тут Радоница скоро... Надо бы на Ваганьковское заскочить, оградку подновить, да и вообще, посидеть, помянуть по-человечески. А то в прошлый раз всё бегом, не по-людски как-то...