Алессандро Мандзони – Избранное (страница 110)
Позорный столб был снесен в 1778 году, а в 1803 году на его месте был построен дом, и в этой связи разобрана галерея, откуда Катерина Роза, «та адская богиня, что на страже стояла», бросила клич, положивший начало расправе, так что теперь не осталось ничего, что напоминало бы об ужасных последствиях и вызвавшей их ничтожной причине. При выходе с улицы Ветра на бульвар Порта Тичинезе угловой дом слева от смотрящего с бульвара занимает то место, где некогда стоял дом бедного цирюльника.
Посмотрим теперь, если у читателя хватит терпения последовать за нами в наших последних изысканиях, как неосторожно высказанное Катериной Розой суждение, столь далеко заведшее судей, утвердилось с их помощью и в книгах ученых.
ГЛАВА VII
Среди многочисленных авторов, современников этого события, остановим свой выбор на единственном значительном из них, писавшем вопреки общераспространенному мнению. Это уже неоднократно цитировавшийся нами Джузеппе Рипамонти. Нам кажется, что он может служить любопытным примером того, как господствующие взгляды часто воздействуют на слова тех, чей ум они не могли подчинить. Он не только намеренно не отрицает виновность несчастных (вплоть до Верри никто не делал этого в работах, предназначенных для широкой публики), но, кажется, старается специально ее подчеркнуть. Так, говоря о первом допросе Пьяццы, он называет его поведение «хитрым», а линию судей — «предусмотрительной». Он утверждает, что «многие противоречия изобличают злоумышленника в его запирательстве», а в отношении Мора говорит, что «пока тот мог вынести пытки, он отпирался, подобно всем преступникам, но наконец рассказал все, как было: exposuit omnia cum fide». В то же время он старается показать обратное, робко и бегло высказывает сомнения относительно наиболее важных обстоятельств дела, направляет намеками размышления читателя в нужную сторону, вкладывает в уста того или иного обвиняемого найденные им самим слова, которые лучше могут доказать его невиновность, выказывает наконец такое сострадание, которое испытываешь разве что в отношении невинных жертв. Говоря о котле, обнаруженном в доме у Мора, он пишет: «особенно всех поразило его отвратительное содержимое: вещь сама по себе невинная и случайная, но она могла показаться той уликой, которую усердно искали». Описывая первую очную ставку, он говорит, что Мора «призывал божью милость оградить его от мошенничества, коварных наветов и козней, жертвой которых мог пасть любой невинный человек». Он называет его «несчастным отцом семейства, который, сам того не понимая, навлек на свою злополучную голову бесчестие и разорение, обрек на погибель себя и всех своих близких». Вышеприведенные рассуждения, а также другие, которые можно привести дополнительно, о явном противоречии между оправданием Падильи и осуждением остальных несчастных Рипамонти заключает весьма односложным замечанием: «мазуны, тем не менее, были наказаны: unctores puniti tamen». Сколько скрытого смысла заключено в этих соединительных, верней, противительных словах! И тут же он добавляет: «Город ужаснулся бы жестокости наказания, если бы оно не казалось значительно меньшим, чем само преступление».
Но место, где ярче всего проступает его отношение к делу, мы находим там, где он заявляет, что не хочет высказываться по этому поводу. Рассказав о различных лицах, заподозренных в подобном преступлении, но не предававшихся суду, Рипамонти пишет: «Я поставлен перед тяжкой и опасной необходимостью заявить, верю ли я, что, помимо лиц, столь несправедливо принятых за мазунов, существовали подлинные мазуны… Меня страшит не столько трудность, связанная с неопределенностью этого дела, сколько отсутствие свободы делать то, что требуется от всякого историка, а именно: высказать свое подлинное отношение к описываемому предмету. Скажи я, что никаких мазунов не было и в помине, что безрассудно в божьей каре искать злой умысел людей, как тут же поднимется крик, что эта летопись нечестива, что автор не благоговеет перед торжественно вынесенным приговором. Тем более, что противоположное мнение уже укоренилось в умах, а легковерная, как обычно, толпа и высокомерная знать готовы отстаивать его, как самое дорогое и святое для них. Начать войну со всеми было бы тяжко и бессмысленно, вот почему, ничего не утверждая, черпая из одних источников не более чем из остальных, я ограничусь лишь мнением других». Да будет известно тому, кто задается вопросом: а не разумнее ли и проще было бы вовсе не писать об этом, — что Рипамонти был официальным летописцем города, то есть одним из тех, кому в отдельных случаях могло быть рекомендовано или запрещено писать историю.
Другой историк, занимавшийся, однако, более обширными исследованиями, Баттиста Нани, {90} венецианец, у которого в данном случае не могло быть оснований говорить неправду, был введен в заблуждение внушительностью надписей и монументов. «Хотя и верно, — пишет он, — что извращенное страхом воображение народов измыслило многие странности, но все же несомненно, что это преступление было раскрыто и наказано, о чем в Милане до сих пор свидетельствуют надписи и руины снесенных домов, где собирались эти чудовища». Глубоко ошибся бы тот, кто, не читая других произведений этого автора, взялся бы судить о его взглядах на основании одного этого рассуждения. Исполняя важные посольские поручения и занимая различные посты у себя на родине, он имел возможность изучить людей и их поступки и в своей истории доказывает, что это ему порядочно удалось. Но дела уголовные и жизнь бедняков, если их немного, не считаются предметом собственно истории, и не стоит удивляться тому, что, когда Нани пришлось случайно упомянуть об этом факте, он не особенно о нем задумывался. Скажи ему кто-нибудь, что какая-нибудь другая колонна или надпись в Милане свидетельствует о поражении венецианцев (столь же похожем на истину, как и преступление «этих чудовищ»), тут уж Нани вряд ли бы удержался от смеха.
Гораздо удивительней и неприятней обнаружить те же доводы и глумление над несчастными в сочинении намного более знаменитого писателя, известного своей большой рассудительностью. Муратори в «Трактате о борьбе с чумой», {91} упомянув о различных случаях подобного рода, пишет, что «ни одна история не приобрела такой огласки, как случившаяся в Милане, где во время эпидемии 1630 года было схвачено несколько человек, сознавшихся в столь тяжком преступлении, что они были жестоко казнены. Напоминанием о тех мрачных временах является позорный столб (я его видел сам), поставленный на месте дома, где жил один из бесчеловечных убийц. Необходимо поэтому быть бдительнее, чтобы подобные гнусные факты больше не повторялись». То, что Муратори на самом деле был не столь решительно настроен, как на словах, лишь смягчает, но не меняет неприятное впечатление от его замечания. Ибо перейдя затем к обсуждению (и видно, что это его больше всего волнует) ужасных бед, могущих произойти от чрезмерного воображения и неосновательной веры в подобные вещи, он пишет, что «дело доходит до ареста людей, получения у них под пыткой признаний в преступлениях, которых они, возможно, никогда не совершали, и низкого надругательства над ними в местах публичной казни». Не кажется ли вам, что он намекает на наших несчастных? Еще больше доверия к нему вызывает то, что свой рассказ он сразу же начинает словами, которые мы уже приводили в предыдущем сочинении и которые из-за их краткости приведем снова: «Я нашел в Милане разумных людей, которые получили от предков надежные сведения и не очень-то были убеждены в действительном существовании этих ядовитых мазей, которыми, как говорили, были измазаны стены города и которые вызвали столько толков во время чумы 1630 года». Нельзя, повторяю, не заподозрить Муратори в том, что он считал скорей пустой болтовней то, что он сам называет «гнусными фактами» и (что еще хуже) невинно загубленными жертвами тех, кого он называет «бесчеловечными убийцами». Скорей всего это был один из тех печальных и нередких случаев, когда человек, отнюдь не склонный грешить против правды, желая пресечь какое-либо гибельное заблуждение, но боясь это сделать с открытым забралом, почитает за благо сначала солгать, а уж потом окольным путем протащить истину.
После Муратори мы находим писателя более известного, чем он, историка и (что в подобном случае должно, казалось бы, сделать его суждение более веским, чем чье-либо другое) историка-правоведа. Это — Пьетро Джанноне, {92} который сам о себе говорит, что он «более правовед, чем политик». Мы, однако, не будем приводить его суждения, потому что о нем мы уже знаем: это суждение того же Нани, с которым читатель только что познакомился и у которого Джанноне списал его слово в слово, указав на этот раз автора в сноске под текстом.
Я говорю «на этот раз», ибо стоит отметить, если это, как я думаю, еще не делалось, что Джанноне списывает у Нани, вовсе на него не ссылаясь. Так, например, рассказ о восстании в Каталонии и революции в Португалии 1640 года целиком перенесен из сочинения Нани в историю Джанноне и занимает более семи страниц in quarto при незначительных опущениях, добавлениях или изменениях, наиболее важное из которых состоит в том, что он разбил на главы и абзацы текст, который шел непрерывно в оригинале. Но кто бы мог себе вообразить, что неаполитанский адвокат, желая рассказать о других восстаниях, случившихся не в Барселоне, не в Лиссабоне, а в 1647 году в Палермо и в современном ему Неаполе, где произошли исключительные и важные события, где действовал Мазаньелло, не найдет ничего лучшего, как прибегнуть не к документальным материалам, а к уже готовой вещи, к сочинению кавалера и прокуратора св. Марка? Кто бы мог об этом подумать, особенно прочтя слова, которыми Джанноне начинает свой рассказ? А слова эти таковы: «Злосчастные события этих великих смут описывались многими авторами: одни хотели видеть в них явления необычайные, выходящие за рамки естественного, другие отвлекали читателей слишком мелкими подробностями, не давая ясного представления об их истинных причинах, целях, характере и развитии; поэтому, следуя за наиболее серьезными и осторожными писателями, мы сообщим этим событиям их подлинный, естественный характер». И все же каждый легко заметит путем простого сравнения, что тут же после этих слов Джанноне запускает руку в сочинение Нани, перемежая время от времени, особенно вначале, его фразы своими, делая иногда по необходимости то тут, то там замены, подобно тому, как скупщик старого белья спарывает метку прежнего владельца и нашивает на ее место свою. Так, там, где венецианец говорит «в том царстве», неаполитанец пишет «в этом царстве», там, где современник говорит, что «враждующие партии почти целиком сохраняют свои позиции», его последователь пишет, что «еще сохранялись остатки враждующих партий». Правда, помимо этих небольших добавлений и поправок, в этом длиннейшем отрывке также встречаются, словно заплаты, более обширные вставки, не принадлежащие Нани. Но они, — вещь совершенно невероятная, — почти целиком и слово в слово заимствованы у другого: у Доменико Паррино, писателя (в отличие от многих других) забытого, но читаемого много и, быть может, даже больше, нем он сам на то надеялся, ибо в Италии и за ее пределами столь же читаема, сколь и хвалима «Гражданская история Неаполитанского королевства», подписанная именем Пьетро Джанноне.