Алессандро Мандзони – Избранное (страница 109)
10 января 1631 года Падилью перевели из замка Пиццигеттоне, куда он был брошен, в Милан и поместили в тюрьму капитана справедливости. Его допросили в тот же день, и если бы потребовалось доказательство того, что те же судьи могли вести дело без обмана, мошенничества и насилия, не искать несообразностей там, где их не было, довольствоваться разумными ответами, признавать даже в таком деле, где речь шла о болезнетворных мазях, что обвиняемый может быть прав, говоря «нет», достаточно было бы обратиться к этому допросу и к двум другим, учиненным Падилье.
Два единственных свидетеля, заявивших о сговоре с ним, — Мора и Баруэлло, — указали также, первый приблизительно, второй — точнее, время, когда это произошло. Судьи спросили Падилью, когда он уехал в лагерь. Тот назвал определенную дату. Откуда он выехал, направляясь туда? Из Милана. Возвращался ли за это время обратно? Один-единственный раз и задержался в Милане всего на один день, который он точно назвал и который никак не совпадал ни с одной из дат, выдуманных обоими беднягами. Тогда без всяких угроз, по-хорошему его просят «припомнить», не находился ли он в Милане тогда-то и тогда-то. И в том и в другом случаях ответ был отрицательным в полном соответствии с первоначальным ответом. Тогда его стали расспрашивать о людях и о местах, связанных с преступлением. Знает ли он некоего Фонтану, бомбардира? Это был зять Ведано, и Баруэлло назвал его в числе тех, кто присутствовал якобы при первом свидании. Падилья ответил утвердительно. Знает ли он Ведано? Да, конечно. Известно ли ему, где находится улица Ветра де Читтадини и таверна Шести Висельников, куда, как говорил Мора, приходил Падилья в сопровождении дона Пьетро ди Сарагоса якобы для того, чтобы сделать ему предложение о заражении чумой всего Милана. Падилья ответил, что он и слыхом не слыхал ни о такой улице, ни о такой таверне. Его спросили о доне Пьетро ди Сарагоса. Такого Падилья не только не знал, но и вряд ли мог себе представить. На вопрос о двух неизвестных, одетых на французский манер, и о каком-то еще третьем человеке, одетом как священник, которые, по словам Баруэлло, являлись на свидание на замковую площадь, Падилья ответил, что не понимает, о ком идет речь.
На втором допросе, состоявшемся в конце января, его стали расспрашивать о Мора, Мильявакке, Баруэлло, о свиданиях с ними, о переданных им деньгах, о данных им обещаниях, не упоминая, однако, об истории, с которой все это было связано. Падилья отвечал, что никаких дел с этими людьми не имел, никогда о них не слыхал и вообще его не было в это время в Милане.
По прошествии более чем трех месяцев, потраченных на доследование, которое, как можно было ожидать, не принесло ничего существенного, сенат постановил считать Падилью виновным на основании установленных ранее фактов, ознакомить подсудимого с обвинением и дать ему срок для защиты. Во исполнение этого постановления подсудимый был вызван на новый, последний допрос 22 мая. На заданные ему вопросы по всем пунктам обвинения Падилья сухо и неизменно отвечал отрицательно, тогда судьи перешли к сути дела, то есть выложили ему без стеснения ту немыслимую, вернее, две немыслимых истории, о которых мы знаем. Первая состояла в том, что он, обвиняемый, просил брадобрея Мора «возле так называемой таверны Шести Висельников изготовить особую мазь… которую тому надлежало держать у себя и время от времени заражать (мазать) ею стены города». В награду за это цирюльнику было выдано много дублонов. Кроме того, дон Пьетро ди Сарагоса, по распоряжению Падильи, направлял означенного цирюльника к таким-то и таким-то ростовщикам за получением еще одной суммы денег. Но эта история не годилась и в подметки другой, в которой утверждалось, будто он, господин обвиняемый, вызвал Стефано Баруэлло на площадь к замку и сказал ему: «Добрый день, господин Баруэлло, давненько мне хотелось поговорить с вами». Наговорив ему кучу любезностей, Падилья дал ему якобы двадцать пять дукатов и горшок с мазью, присовокупив, что она изготовлена в Милане, но сделана не совсем правильно и что поэтому надо «наловить жерлянок и гадов (жаб и ящериц), залить их белым вином, поместить в кастрюлю и потушить на медленном огне (потихоньку, не спеша) с тем, чтобы эти гады могли пустить яд». При этом священник, «названный Баруэлло французом» и пришедший вместе с обвиняемым, явил на свет некое существо «в человеческом обличье и в одежде Панталоне». Обвиняемый якобы представил его Баруэлло как своего господина, а когда тот исчез, то на вопрос Баруэлло ответил, что это был сам дьявол. В другой раз обвиняемый снова якобы дал деньги Баруэлло и обещал сделать его лейтенантом в своем отряде, если тот сослужит ему хорошую службу.
В этой связи Верри (насколько все же методичные усилия могут ввести в заблуждение самые возвышенные умы, даже если они убедились в противоположном!) делает следующий вывод: «Такова совокупность показаний против сына коменданта, которые, хотя и были опровергнуты всеми остальными допрошенными (за исключением трех несчастных — Мора, Пьяццы и Баруэлло, предавших истину под пыткой), послужили основой постыднейшего преступления». Читатель же знает, и Верри сам об этом рассказывает, что из этих трех двое были подвигнуты к ложным показаниям посулами безнаказанности, а не мучительными пытками.
Выслушав вышеприведенную недостойнейшую тираду, Падилья сказал: «Из всех названных Вашим превосходительством лиц я никого не знаю, кроме Фонтаны и Теньоне (такова была кличка Ведано), а все, что, как Ваше превосходительство утверждает, записано в деле со слов этих людей, является заведомой ложью и выдумкой, каких не видывал свет. Не думаю, чтобы рыцарь, равный мне по званию, мог задумать пли содеять что-либо столь же бесстыдное, как этот поступок. Я молю бога и святую богородицу покарать меня, если все обвинения правильны, но я надеюсь, с божьей помощью, доказать лицемерие этих людей и разоблачить их перед всем светом».
В ответ ему предложили, но для проформы и без особой настойчивости, открыть судьям истину, затем ему зачитали постановление сената, в котором он обвинялся в составлении и распространении болезнетворной мази и в найме сообщников. «Меня очень удивляет, — продолжал Падилья, — что сенат пришел к столь тяжкому решению, видя и сознавая, что это сплошной обман и поклеп, оскорбляющий не только меня, но и само правосудие. Да разве мог бы человек моего положения, посвятивший себя служению его величеству, защите отечества, рожденный людьми, поступавшими не иначе, разве мог бы он содеять или замыслить что-либо такое, что принесло бы ему и его предкам вечный позор и бесславие? Вот почему я настаиваю, что все это — ложь и величайший обман, каких еще не видывал свет».
Приятно слышать, что таким языком изъясняется возмущенная невинность, но страх берет при одной мысли, что перед теми же судьями прежде стояла испуганная, растерянная, отчаявшаяся, лживая и клевещущая на себя и на других невинность, стояла также невинность неустрашимая, прямая и правдивая — однако судьи были неумолимы.
Падилья был освобожден, неизвестно, правда, когда, по наверняка не раньше, чем через год после этого допроса, ибо последняя его защита состоялась в мае 1632 года. Спасла его, разумеется, не чья-то милость. Но заметили ли судьи, что тем самым они признавали несправедливость всех своих прежних приговоров? Ибо я не думаю, что за этим оправданием последовали другие. Признав, что Падилья вовсе не давал никаких денег в уплату за воображаемую мазь, вспомнили ли судьи о людях, осужденных за получение от него денег в связи с этим. Вспомнили ли, как они говорили Мора, что такое объяснение «правдоподобней… того, согласно которому цирюльник получал возможность торговать своим снадобьем, а инспектор — заработать»? Вспомнили ли они, как на следующем допросе, несмотря на отрицание вины обвиняемым, они сказали ему, что «в этом все же состоит правда»? И как при последующем запирательстве, на очной ставке с Пьяццой его пытали, чтобы он признался, а затем — чтобы подтвердил свое признание? И что с тех пор весь процесс основывался на этом предположении? Что в нем видели подразумевавшуюся на всех допросах, подтвержденную всеми ответами, наконец-то найденную и общепризнанную, единственно подлинную побудительную причину преступления Пьяццы, Мора и стольких других осужденных? Что указ, который великий канцлер обнародовал с согласия сената за несколько дней до казни первых двух осужденных, объявлял их «павшими столь низко, что за деньги они хотели предать родину»? И увидав, наконец, что это обвинение оказалось безосновательным (ибо на суде не упоминалось о других деньгах, кроме уплаченных Падильей), подумали ли они, что преступление ничем теперь не подтверждалось, кроме как признаниями, вырванными известным им способом и опровергнутыми перед причащением и казнью, признаниями, противоречившими вначале друг другу и не вязавшимися теперь с фактическим положением дел? Оправдав за невиновностью главного обвиняемого, осознали ли, что вместе с тем они осудили невинных за соучастие в несуществующем преступлении?
Дело обстояло далеко не так, если судить по внешним проявлениям: позорный столб стоял на прежнем месте, приговор сохранял свою силу, главы семейств, осужденные приговором, так и остались опозоренными, их дети, столь ужасно ставшие сиротами, продолжали оставаться бездомными по воле закона. Что же касается состояния души судей, то кто знает, какими новыми доводами способен себя утешать злонамеренный обман, закосневшим к тому же в борьбе с очевидностью? И обман этот, надо сказать, стал теперь особенно незаменим и нужен: если прежде признание невиновности подсудимых означало для судей невозможность подвергнуть их осуждению, то теперь оно могло их самих привести на скамью подсудимых: ведь Совершенные ими махинации и нарушения закона, оправдываемые уличением столь низких и подлых злодеев, не только предстали бы тогда во всей свой наготе и мерзости, но и квалифицировались бы как причина ужасной расправы с невинными. И наконец, речь шла об обмане, освященном и подкрепленном все еще сильным, хотя и зыбким авторитетом власти, имевшем в данном случае до странности иллюзорный характер, ибо основывался он большей частью на авторитете самих судей, а вернее, той общественности, которая провозгласила их мудрыми, ревностными и сильными стражами и защитниками родины.