Алесь Адамович – "Врата сокровищницы своей отворяю..." (страница 40)
И дальше — час за часом, кажется, что минута за минутой — записывается все то, что будто ведет Маринку к жутко бессмысленному и страшному моменту, когда она, по пути к брату Лаврику на Лубянку, заспешила выходить из трамвая: «Людей было много, все ринулись к выходу, я завалилась, люди выходили и наступали на меня, в этот момент трамвай тронулся, и ноги мои попали... Я хотела было повернуться и освободить ноги, но тут еще что-то стукнуло, и тогда я почувствовала, что не могу ногой пошевелить... Тут закричали... И вот я в больнице...»
Все уже случилось, нельзя назад повернуть время и связанное с ним трагическое событие, сделать так, чтобы не опоздал на час студент Ломако и, как обещал, поехал бы с ней на ту встречу с Лавриком и чтобы не засуетилась она в том трамвае, когда поняла, что проехала нужную остановку, и т.д.
Это документальная книга, и время в ней реальное, а потому действительно не имеет «обратного хода», как бы ни хотелось автору, чтобы с какой-то минуты, с какого-то события все пошло чуть-чуть в сторону и тогда разминулась бы несчастная Маринка с тем ужасным моментом, когда «трамвай тронулся, и... ноги попали...»
Когда Анна Каренина в романе Льва Толстого «откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и легким движением, как бы готовясь тотчас же встать, опустилась на колена», она, романная Анна, могла действительно в тот же миг подняться и остаться жить. Если бы Толстой был менее реалист.
Хотя и за романной историей Анны тоже стоит действительный случай, когда женщина бросилась под поезд — случилось это недалеко от Ясной Поляны и факт этот повлиял на толстовский замысел,— однако логика романного события и характер авторского чувства здесь все же иной, чем в «Комаровской хронике». Для романиста обычно главное не то: было или не было, а — могло или не могло быть. Конечно, чтобы быть настоящим романистом, художником, нужна способность то, что всего лишь «могло быть», увидеть, ощутить, как вполне реальный факт, который «был», «есть». Мадам Бовари глотает отраву, а Густав Флобер ощущает ее и на своем языке, кажется, что и его организм реагирует на ту отраву...
Смерть Анны Карениной на рельсах — художественная действительность, подготовленная всем произведением, это значит, действительность в системе произведения. Только в этой «системе». Смерть Маринки (тоже на рельсах) в «Комаровской хронике» — действительность, которая есть, останется для автора, даже если бы художественная система произведения не возникла, не была реализована.
Разница в данном случае в самочувствии автора произведения художественного и автора строго документального произведения.
Самоубийство Анны Карениной случилось, потому что
У Горецкого, когда он писал свою Маринку, ее трагедию и страдания, не было спасительной для художника возможности — иметь хотя бы эстетическую разрядку (назовем это так), когда пишешь об огромном горе.
Ему, автору «Комаровской хроники», как и Маринке, осталось только страдание, голое, жестокое, неотступное. И он идет навстречу ему. Любовью своей, всем сердцем, беспощадной памятью идет навстречу.
Если бы не это, тогда подробная, почти клиническая запись агонии девушки могла бы казаться натуралистичной, ненужно жестокой. А здесь, когда мы видим Маринку в ее последние часы, минуты, ее страдания как бы отраженными в глазах ее братьев — Лаврика и Кузьмы, как бы глазами ее матери видим (которая рано или поздно узнает), глазами далекой Комаровки, которая потеряла такую светлую свою дочь,— мы наблюдаем не «анатомию смерти», а нечто гораздо более возвышенное. Мы за Кузьмой видим реального человека — Горецкого Максима. Документ, факт действительный здесь выступает из-под всякой условности и обращается открыто к нашему сердцу — к нашему сочувствию человеку, на которого столько свалилось, а он ни от чего боязливо не уклонился, всюду, всегда оставался самим собой.
И на этот раз пошел навстречу еще одной беде, заставляя себя пережить, прожить все до единой мучительные минуты несчастной Маринки (Ганны) — хотя бы этим, хотя бы так продлить ее короткий век на земле, которую она так любила и готовилась любить долго.
«...Около 4 часов Шура возвратилась из университета и на каждом шагу слышала, от Химы и от тети: «Где же наша новая девушка? Ушла и нет... Уж не случилось ли с ней чего-нибудь или с братом?..» Когда же принесли записку из яузской больницы — все сели в испуге и долго смотрели в недоумении друг на друга».
«...Когда Шура ехала в трамвае, ей казалось, что она увидит Марину такую, какою Марина ушла от нее: с улыбкой на лице и большой надеждой свидеться с братом».
«...Кровать Марины стояла у двери, она лежала на спине, глаза, большие и впалые, были открыты. В них были испуг и терпение. Лицо сразу осунулось после страданий и было бледновато-желтым. Голос слабый и тихий».
«...Они сидели до 8 часов. Последней ее просьбой к ним было: «Там лежит у меня замоченное белье, вы что-нибудь с ним сделайте».
Она вспоминала о доме, о матери, о братьях... Как бы хотела, чтобы кто-нибудь приехал свой, и вместе с тем не желала делать им больно».
«...В понедельник, 18/ІХ, возле Марины дежурила Мария Андреевна Путята. Марина встретила ее теми же воспаленными от болезни глазами, и на лице было страдание. Мария Андреевна присела возле нее на стул. Первым Марининым вопросом был: «Где Лаврик?»
«...Марина закрыла глаза и лежала так минут пять. Мария Андреевна сидела возле кровати и читала. Марина снова посмотрела и спросила: «Слышали ли вы, как я пела?» Мария Андреевна отрицательно качнула головой и улыбнулась. Марина тоже улыбнулась, довольно вяло, и сказала: «Мне очень легко».
«...И снова открыла глаза. Полежала так. Спросила: «Не все ли равно: позже или раньше?»
«...Мария Андреевна стала поглаживать ее. Марине было приятно, и она крепко держала Марию Андреевну за руку. Такая безмолвная нежная беседа длилась у них несколько минут. И снова началось забытье».
«...Минут 16—20 Маринка лежала тихо, тяжело дышала, начинала стонать, открывала глаза, пробовала пошевелиться, переменить положение, начинала говорить... В полном сознании сказала: «Умру я... Так и знайте, что я пропала...» Все время думала об осмотре, который должен быть завтра. Повторяла: «Обследование... завтра обследование...» Один раз сказала: «Завтра банкротство будет...» Иногда стонала и кричала так сильно, что пробуждались другие больные и подходили с разными советами. Старушки жалели, молились за нее богу, советовали кликнуть попа. Часто входила сестра... И Маринка видела возле своей постели много людей, она говорила: «Что же делать? Скажите, что мне делать?»
«...Вставать собиралась почти что каждую минуту. Три раза, когда Валя склонялась над ней, обхватывала Валю за шею руками и крепко-крепко целовала... Затем начала называть ее мамой, говорила: «Мама, дай мне пить». Четыре раза на протяжении ночи звала отца. Один раз сказала: «Лаврика мне скорее...» Стонала с разными интонациями, то громко, то беспомощно, жалким, как у ребенка, голосом и все говорила: «Вот тебе и на! Вот тебе и на! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!.. Не одно, так другое, не третье, так четвертое...» И снова: «Хватит, хватит, я больше не могу...» Потом: «Одэн... нет, Идэн... Мартин Идэн...» Часто повторяла отдельные слова, так что нельзя было разобрать: «Цицерон... общество... социализм...» — и часто: «Обследование... надо же вставать».
«...Глаза яркие-яркие, в себя и по бокам, независимо один глаз от второго, смотрят, бегают... Дыхание начало ослабевать, утихать. Пульс уменьшается, уже 26... Тишина, все более резкие звуки: х-х, х-х, х-х... Еще раз, еще раз...»
И так — до последнего вздоха... Через память, болезненно-мучительную память брата Лаврика, присоединяется и рассказчик к последним страданиям сестры своей.
Приведенные страницы «Комаровской хроники» и почти все остальные (особенно последние «тетради») пронизаны этим чувством, этой мыслью: как легко мы, бездумно, как безвнимательно живем рядом с людьми, не отдавая им всего, чего они достойны. А потом приходит минута раскаяния и — невозможность вернуться, вернуть, чтобы сказать им, чтобы сделать для них...
Это чувство в «Хронике» обращено и к «Комаровке» — родной, далекой своей родине.
После смерти Маринки все в «Комаровской хронике» обретает иной ритм: как бы ускоренный. Особенно за пределами Комаровки. Хотя и в Комаровке много изменений. Стареют родители, особенно мать и особенно после смерти Маринки, умирает Устинька, и вся ее семья разбредается по миру. Но дети рождаются, за весной идет лето, осень, приводя в Комаровку новые, непривычные формы труда, взаимоотношений — колхоз. Подрастает, вырастает новая интеллигенция. Своя, непонятная Комаровке жизнь там в городе — у Кузьмы Батуры, у Лаврика. Слышали и здесь об их неприятностях. Отец спрашивает: «А что это о тебе в газетах писали? Люди говорили: «Вот уже и Батура попался».— «Да так, ничего... Самокритика...»