Ален Роб-Грийе – Романески (страница 72)
В нашем «семейном фольклоре», то есть в семейных преданиях, бытовало великое множество историй, связанных с мифическим периодом Агонданжа и Тьонвиля из жизни наших родителей, историй порой правдивых, а порой и в значительной степени приукрашенных папой, и мы частенько пересказывали друг другу эти и другие истории, подсмеиваясь по очереди то над одним, то над другим членом нашего клана, иногда вышучивая кого-то с забавным упрямством, а порой даже и с безрассудным упорством, что, однако же, нисколько не умаляло нашей взаимной нежности и глубокого чувства взаимосвязанности, чувства общности. Но как только в каком-нибудь рассказе словно по неосторожности вдруг всплывало имя де Коринта, тотчас же возникала совершенно непонятная и необъяснимая пауза. Я уже много и длинно рассказывал об этих мгновениях, когда внезапно все умолкали, об этих «зияющих провалах» в разговорах, которые так сильно смущали и волновали меня в раннем детстве и юности, ибо я очень быстро заметил, что существовало табу, запрещавшее мне проникать в некую область, слишком хорошо охраняемую, чтобы не скрывать никаких греховных тайн, и мне впоследствии потребовались годы кропотливых поисков и блужданий в потемках только для того, чтобы нащупать хоть какие-то подходы к этому закрытому для меня миру, кое-как найти к нему подступы.
В комиссии, созданной после перемирия, той самой, о которой я только что упомянул, де Коринт и де Бонкур таким образом вновь встретились и почти этой встрече не удивились. Именно благодаря совместной работе их дружеские отношения могли развиваться в полнейшей безопасности, их дружба могла крепнуть, потому что они виделись часто, а иногда и бывали вместе чуть ли не с утра до поздней ночи, вместо тех кратких встреч, какими они были вынуждены довольствоваться прежде, до перемирия. С того самого времени, я полагаю, в ходе продолжительных неторопливых бесед с глазу на глаз, которым де Коринт с де Бонкуром посвящали свой досуг, они набрасывали в общих чертах план создания будущего братского сообщества объединившихся французских и немецких военных, с целью немедленного примирения двух враждующих народов, понапрасну растрачивающих в ненужной и бессмысленной борьбе свои богатства и проливающих реки крови; однако же создание подобного союза преследовало в отдаленном будущем и цель военного и политического объединения двух государств, за которым вскоре последовало бы в результате их объединенных усилий воссоздание империи Карла Великого от Бреста на побережье Атлантики до Кенигсберга, куда вошли бы и Каталония с Ломбардией. И тогда коварной и вероломной Британии не осталось бы ничего иного, как хорошо себя вести и поостеречься слишком уж задирать нос. Предвидели они также и то, что союз этот будет очень и очень нужен тогда, когда однажды возникнет необходимость организовать большой крестовый поход против большевиков…
Через десять лет приход к власти Гитлера положил конец прекрасным прожектам. Бонкур, которого могли бы привлекать некоторые стороны национал-социализма, в любом случае испытывал непреодолимое и яростное отвращение к расистским идеалам зарождающегося режима. Если он и не относился с презрением к идеям о главенствующей роли элиты в обществе, если он и не отвергал даже идею сверхчеловека, то ему, однако же, казались совершенно смехотворными попытки установить наличие неких связей между умственными способностями и моральными качествами с цветом волос и формой челюстей, носов и подбородков. Ко всему прочему яркая внешность белокурого прекрасноликого арийца позволяла де Бонкуру ухмыляться, когда он вспоминал или говорил о физиономиях некоторых партийных вождей, более похожих то ли на физиономии жителей Оверни, то ли на физиономии столь ненавистных им семитов, чем на лица немцев, не говоря уже о внешнем облике низкорослого и крикливого фюрера.
Взгляды де Бонкура на изобразительное искусство, театр, литературу тоже коренным образом отличались от «символов веры» нацистов в данной области. Представление, будто могут существовать так называемые «здоровые» творения (к примеру, созданные хотя бы Арно Бреккером), чью ободряющую, живительную силу и бодрость духа якобы можно противопоставить больному, вырождающемуся буржуазному искусству, — как следовало из теории, единой и для Гитлера, и для Сталина, и для любой другой фашистской идеологии, пусть даже и очень хорошо замаскированной, — это представление казалось ему весьма опасным заблуждением, было в его глазах неким извращением, аберрацией сознания, столь же глупым, как если бы кто-нибудь принялся обвинять, скажем, Аристотеля и Софокла в том, что они якобы развратили своими мудрствованиями древних греков и подорвали их дух. Искусство, по мнению де Бонкура, как и всякая мысль, порожденная умозрительными заключениями, не может существовать, не подвергая постоянно рассмотрению вопросы бытия, а посему, представляя собой проявление некой ниспровергающей и разрушающей все и вся воли, оно, совершенно очевидно, не сможет приспособиться к официально признанным и принятым канонам и правилам. Роль произведений искусства в сфере политики, по мнению де Бонкура, заключалась вовсе не в успокоении и умиротворении отдельного индивидуума или всего общества в целом, не в убаюкивании и не в навевании сладостных грез, а скорее, напротив, в том, чтобы порождать ощущение кошмара и заставлять жестоко страдать. Здесь, как, впрочем, и в других областях, мнение де Бонкура совпадало с мнением де Коринта, и он был вполне согласен с его теорией отрицательного героя, исходя из которой всякий истинный творец и созидатель волей-неволей превращался в преступника по отношению к законам общества, потому что именно преступление и было главной движущей силой его замысла.
Даже если не доходить до крайностей и не ставить свою подпись под декларацией, вложенной в недавнем рассказе Жака Анрика в уста великого Родена, что «чем безобразнее и отвратительнее некое существо в природе, тем оно прекраснее в искусстве», — под заявлением, опровергнутым, кстати, знаменитым «Поцелуем» самого же Родена, — все же в любом случае будет очень трудно пытаться требовать, чтобы изобразительное искусство, кино и литература ограничились изображением одних лишь молодых атлетов с целомудренно-крепкими телами, тех самых, какими Германия восхищалась в фильмах Лени Рифеншталь. Но то же самое можно сказать, повторим это еще раз, и о так называемой «моральной устойчивости», и о «доброй воле», и о «благих намерениях», воспеваемых в социалистическом обществе или где-то еще.
Фредерик де Бонкур был одним из весьма многочисленных почитателей довольно известного в свое время, даже знаменитого немецкого художника, творениям которого, правда, вскоре после прихода Гитлера к власти пришлось по повелению деятелей из СА отправиться на свалку или в лучшем случае в запасники, художника, состоявшего в очень отдаленном родстве с французскими де Коринтами, некоего Ловиса де Коринта (1858–1925), чья семья когда-то тоже нашла прибежище в Пруссии после того, как была вынуждена обратиться в бегство из-за преследований по признаку принадлежности к иному вероисповеданию, которым она подвергалась на населенных католиками берегах Дуная. Эта германская ветвь рода де Коринтов уже давно потеряла последнюю непроизносимую гласную в написании фамилии, точно так же, как утратила и частицу, свидетельствующую о дворянском происхождении, ибо на языке Гёте эта частица утеряла свой первоначальный смысл. Я уже писал о том, что сей феномен встречается довольно часто (в конце «Воспоминаний о Золотом Треугольнике», если мне не изменяет память), когда упоминал об англосаксонской ветви рода де Коринтов, чьи представители покинули пределы нашей страны гораздо раньше, руководствуясь совершенно иными целями, вместе с войсками незаконнорожденного герцога Нормандского, вошедшего в историю под именем Вильгельма Завоевателя.
Ловис де Коринт, обладавший и отличавшийся довольно любопытной манерой рисовальщика, именно благодаря этой манере оказался где-то на распутье, как раз на перекрестке между немецким экспрессионизмом и французским импрессионизмом; он создал огромное, прямо-таки ненормально огромное количество автопортретов, из которых один, пожалуй, самый странный и волнующий воображение (датированный 1912 годом), можно сейчас лицезреть в очаровательном музее возрожденного из руин Кёльна. Написан он маслом, но, так сказать, только в черных и белых тонах, за исключением разве что палитры, где по краям виднеются небольшие яркие разноцветные пятнышки, обозначающие места расположения красок, словно художник настоятельно желал показать и подчеркнуть разницу между теми цветами, в которые окрашены предметы так называемого реального мира, и цветами, которые он, художник и творец, выбирает для того, чтобы изображать этот мир на своих полотнах. На этом портрете у Ловиса де Коринта точно такая же облысевшая голова с несколько скошенным лбом, точно такие же полубезумные, горящие странным огнем глубоко посаженные глаза, глаза одержимого, и точно такие же густые обвисшие усы, какие были и у графа Анри в конце жизни.
У меня есть фотография графа Анри (без даты), на которой он запечатлен в той же позе, что и Ловис де Коринт на портрете, — туловище повернуто к зрителю вполоборота, а лицо — на три четверти, причем так, что взгляд объекта съемки и «портретируемого» устремлен прямо в объектив, — так вот, на этой фотографии сходство Анри де Коринта с запечатленным на автопортрете его отдаленным родственником-брандербуржцем столь велико, что любой мог бы их перепутать. Кстати, я сам совершил подобную ошибку, когда случайно наткнулся на эту смущающую и волнующую воображение (дьявольскую?) картину в музее имени Вальрафа-Рихартца в Кёльне, не зная тогда ни имени ее создателя, ни того, что сам художник и послужил себе «моделью». Добавлю только, что на фотографии де Коринт одет в старый военный френч с высоко поднятым воротником, и точно так же поднял на автопортрете художник воротник своей куртки, сдается мне, такого же военного покроя.