Ален Роб-Грийе – Романески (страница 22)
Хотя, как и прежде, наш семейный клан оставался сплоченным до такой степени, что моя сестра, только что закончившая «Гриньон», теперь работала главным животноводом на одной крупной ферме в департаменте Сена-и-Марна, шок, произведенный на его членов немецким разгромом и новым светом, пролившимся на структуры, якобы причастные к государственному порядку, был ими пережит по-разному. По мнению отца и матери, ситуация оставалась по-прежнему ясной и менять политический выбор нужды не было. Мама просто ничему не верила, а папа спокойно заявлял, что если бы Германия победила, то она смогла бы обнаружить у своих поверженных врагов все известные людям военные преступления. Международное право — это право сильнейшего. Виноват тот, кто проиграл. Тот факт, что советская Россия, руководителей которой давно, мало сказать, подозревали в бесчеловечности, вдруг, как ни в чем не бывало, оказалась в ряду поборников добродетели, явно мог бы послужить оправданием подобных утверждений. Естественно было также задаться вопросом относительно гуманитарной пользы обеих бомб, в последнюю минуту сброшенных на Нагасаки и Хиросиму.
После освобождения Парижа отец с отвращением наблюдал за гротескной сарабандой, исполняемой Французскими внутренними силами, нежданно-негаданно объявившимися за час до полуночи, а также за бесхарактерным народом, внезапно ощутившим себя воинственным и голлистски настроенным, за народом, который с тем же восторгом не так давно аплодировал Петену и заключению перемирия, уподобляясь тем самым девицам, пролетаркам или буржуазкам, спешно распахнувшим свои постели с еще влажными от пота простынями перед новоявленными победителями. Нелепо — по меньшей мере в глазах моего родителя — выглядели эти американские Джи-Ай, которые беспрестанно жевали резинку и так контрастировали с армейской выправкой наших недавних оккупантов, не покидавшей их даже во время отступления.
Я уверен, что папа все это переживал так, будто сам во второй раз проиграл войну. Все, что он ненавидел, могло возобновиться очень легко: и халатность, и демагогия, и продажность, и парламентский маскарад, и «политика дохлой собаки» (плывущей по реке пузом вверх), и французская неспособность удержаться на требуемом уровне. Однако он не изрыгал проклятий и не жаловался, но в память мне врезалось его следующее простое предсказание: «Теперь, дети мои, если мы сохраним за собой Корсику, то считайте, что еще не все пропало».
Он не предъявлял к американцам претензий, подобных тем, какие предъявлял к Англии. Он даже испытывал к этому далекому народу некую симпатию, возможно, зародившуюся у французов во времена Лафайета и победы, совместно одержанной над британским врагом. Но то, как американская авиация пренебрегала деталями, своими бомбами разрушая наши бретонские и нормандские города (городок Онэ-сюр-Одон, что в пяти километрах отсюда, был «по ошибке» стерт с лица земли на другой день после ухода немцев, когда его население праздновало вновь обретенную свободу), оставляло у него ощущение, что армия Рейха побеждена главным образом колоссальной индустриальной машиной. Увы, он забыл, что Panzer-Divisionen11 и Luftwaffe12 четыре года назад играли вполне сравнимую роль. Парадоксально, но если германские танковые дивизии говорили о восстании с колен мужественной и работящей нации, то танки и бомбардировщики США свидетельствовали о презренной мощи денег, и не более того.
Но сегодня во мне крепнет странное впечатление, будто в тот период, хотя мне и было двадцать три года, я только-только вышел из детства. Говорят, что рано созревших бретонцев не бывает. В доме, где я снова жил после баварской интермедии, не было ни столкновений, ни выяснения отношений. Между тем — пока что бессознательно — я смотрел на мир уже по-иному. Я прекрасно понимал реакцию отца и матери, но разделять их восприятие некоторого числа основных вещей более не мог.
Преклонение перед порядком, достигнутым любой ценой, отныне во мне вызывало, мягко говоря, только недоверие, так как было ясно, куда он вел. Да, если согласиться с существованием оборотной стороны медали, то следует признать, что плата за это была слишком высокой. Что до меня, то я не верю, что Гитлер со Сталиным представляли собой несчастный случай истории: пусть эти личности являлись клиническими безумцами, но они были логическим завершением систем, живым воплощением которых сами же оказались. И если и в самом деле надо выбирать между этим и неразберихой, то я голосую за последнюю!
Однако я не претендую на то, что идеологическая нужда в порядке и классификации вдруг исчезнет от одного-единственного усилия моего травмированного духа. Эта нужда неистребимо существует в каждом из нас, благополучно уживаясь с ее противоположностью, со стремлением к свободе. Названные антагонистические силы постоянно и одновременно действуют как в нашем сознании, так и в глубинах подсознания. Коли человеческие существа разнятся в этом отношении, то лишь потому, что сумма сил в каждом из них своя собственная. Типичным примером этого внутреннего противоречия, так и не получившего разрешения, был мой отец: мрачный индивидуалист, который при случае высказывал мнения, достойные восторга, анархист в душе, который был убежденным сторонником абсолютной монархии, освященной божественным правом (однако смягченной цареубийством), он не без удовольствия заменил бы республиканские «свободу, равенство и братство» девизом нового порядка: «Труд, семья, родина», — в то же время инстинктивно восставая против любого проявления стадности.
Итак, именно эта дозировка изменилась во мне: обе непримиримые силы действовали у меня в голове уже не так, как прежде, а возникшее в результате этого новое напряжение явно не могло выражаться в былых простых решениях. Нет, вопрос замены Института статистики террористической борьбой или левацкой пропагандой не возникал, но вдруг сама собой открылась жажда экспериментирования с материей романа, с ее противоречиями (именно сегодня — подчеркиваю это в очередной раз — и именно так я воспринимаю свою судьбу), как самое благодатное поле для инсценировки вечно переменчивой борьбы не на жизнь, а на смерть порядка и свободы, этого неразрешимого конфликта рационального классифицирования с ниспровержением, иначе говоря, с беспорядком.
Благонамеренные левые в 1950—1960-х годах меня часто упрекали в «неангажированности» моих сочинений и в их «демобилизующем влиянии на молодежь». Прежде всего я пришел издалека и не ощущал себя более остальных готовым давать уроки морали в том, что касалось учреждений и их возможного изменения (революционного или просто реформаторского), своим согражданам с высоты общественных трибун, будучи мало склонным к подражанию в этом деле моим многочисленным экс-сталинистским коллегам, которые во имя собственных заблуждений (кстати, признанных ими же с вынужденной искренностью) по-прежнему продолжают нас поучать. Более того. Как невозможно оставаться в ФКП на протяжении двадцати долгих лет (долгих потому, что они были усеяны постоянно возникавшими ямами-ловушками, полными гадов), не неся в себе неугасимого огня партийца любой ценой, то есть не обладая духом члена партии, готового проглотить все что угодно, так и я, как мне думается, наконец обнаружил в себе очень давно сформировавшееся неприятие всякого партийного вероисповедания, тем более ангажированности, такой, какой определил ее Сартр.
Боюсь, что уже в эпоху моего юношеского подчинения кодексу морального порядка и правых политических убеждений я более или менее ясно ощущал себя любителем, дилетантом. Даже мой национализм той поры — наиболее благовидный из всех традиционных атрибутов правых сил — был скорее всего, как мне теперь кажется, сомнительным. Мне вспоминается, как моя мать, переживая развитие событий более остро, чем все мы, и высказываясь о нем, или о них, со всею пылкостью души, в начале войны упрекала меня за явное безразличие к сокрушительному продвижению немцев в Польше. Я защищался, но в определенном смысле она была права, ибо в 40-х годах, в период трагического бегства наших войск, я, если и ощущал себя задетым за живое, то тем не менее смотрел на эти вещи словно через стекло.
Когда объявили всеобщую мобилизацию, мы остались в Керангофе и в Париж к началу нового учебного года — в октябре месяце — не поехали, поскольку преподавание элементарной математики не возобновилось ни в Бюффонском лицее, ни в других столичных учебных заведениях. Что касается мамы, то она в ту пору чувствовала себя совершенно здоровой, приняв курс «радиовещания» по отцовскому выражению, сразу же подхваченному всеми нами (идиолекты13 небольших замкнутых кланов непременно содержат в себе вот такие, придуманные или переиначенные, слова). И если она по-прежнему проводила часть ночи за чтением газет, пересылаемых отцом из Парижа, то все оставшееся время вела себя активно, управляя домом и кормя домочадцев, в состав которых помимо бабушки входили крестная (она бегала по магазинам за продуктами), сестра и я, а также не вернувшиеся, подобно нам, в брестский лицей две кузины плюс мой друг-одногодок, вставший к нам на постой.
(Зачастую дремавшая энергия нашей матери после войны нашла себе новое поле применения, которое позволило ей проявить все свои таланты: в Керангофе она полностью спланировала и затем руководила восстановлением нашего семейного дома, «на 100 % разрушенного», по определению экспертов строительных служб департамента, бомбежками союзников. Мама утверждала, что крупные мероприятия ей нравились больше мелких повседневных дел. В них она себя чувствовала вольготнее.)