18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ален Роб-Грийе – Романески (страница 11)

18

Был ли Ролан Барт мыслителем? Этот вопрос влечет за собой следующий: «Что такое мыслитель сегодня?» Еще совсем недавно мыслителю надлежало обеспечивать сограждан достоверностями, по меньшей мере некоторыми прочными, постоянными, несгибаемыми направляющими, способными как быть опорами его собственной речи, так, следовательно, и управлять мыслью читателей и сознанием своей эпохи. Мыслитель — это властитель дум. Твердость — его сущностное качество, его статус.

Ролан Барт был мыслителем скользким. По окончании его вступительной лекции в «Коллеж де Франс», слушая, как я восторженно отзывался о продемонстрированном им классе, незнакомая девушка бурно и гневно набросилась на меня: «Чем тут восхищаться? Насквозь пустая лекция!» Это было не совсем так: Барт постоянно что-то вещал, но говорил так, чтобы его слова не превращались в «нечто» застывшее, и, следуя этому методу, отрабатывавшемуся им на протяжении ряда лет, по мере говорения старательно уходил от им же сказанного. Чтобы провалить свою провокационную формулу, которая в тот вечер вызвала столько разговоров и в соответствии с которой всякое слово — «фашистское», он дал яркий пример речи, которая таковой не являлась; а именно речи, шаг за шагом уничтожающей в себе самой всякий позыв к догматизму. В этом голосе, заставившем нас сидеть затаив дыхание и не шевелясь в продолжение двух часов, мне более всего понравилось то, что он оставлял в неприкосновенности мою свободу; более того: каждым поворотом произносимых фраз он ей сообщал новые силы.

Догматизм — это не что иное, как безмятежная речь истины (абсолютной, неделимой и самоуверенной). Традиционный мыслитель являл себя как человек истины, и еще недавно он с чистым сердцем мог верить в то, что царство истины идет в ногу — та же цель, те же враги и схватки — с прогрессом человеческой свободы. На фронтоне импозантного по-новогречески монументального здания Галифакского университета, в Новой Шотландии, можно прочитать: «Истина гарантирует вашу свободу»; а на почтовой бумаге Эдмонтонского университета, на которой я писал той осенью, оттиснут следующий гордый девиз: «Quaecumque vera»4. Вот красивая утопия и красивый обман, которые освятили собой эйфорическую зарю нашего буржуазного общества, как век спустя — зарю зарождавшегося научного социализма. Увы, сегодня мы знаем, куда ведет это общество. В конечном счете истина всегда служила только угнетению. Во всяком случае, избыток надежд, жалких огорчений и кровавых эдемов научил нас ей не доверяться.

Предыдущие строки, как, впрочем, последующие тоже, изначально являлись частью статьи, которую я написал по просьбе журнала «Нувель обсерватёр» к годовщине смерти Р. Барта, следовательно, несколько ранее президентских выборов 1981 года. В этом месте моего текста фигурировала шутка, теперь устаревшая и слегка горьковатая, которую я все же воспроизведу: «Я проголосую за кандидата Социалистической партии хотя бы потому, что у него нет программы».

К несчастью, упомянутый кандидат, став нашим монархом, напротив, отнесся очень серьезно к обещаниям, в которых многие его дружки до той поры усматривали одни лишь расплывчатые спекуляции, предназначавшиеся для электорального использования, этакие абстрактно-оппозиционные идеи, которые надо было коренным образом пересмотреть, когда настал час их реализации. Но ничего подобного не произошло. Победа левых, воплотившаяся в неуместных и бесполезно-разорительных национализациях, а также в своевольном и недифференцированном сокращении рабочей недели, оспоренном самими профсоюзами, вскоре повлекла за собою настоящий потоп слепорожденных мер, принятых без учета конъюнктуры (и мнения наиболее толковых советников), единственное оправдание которых состояло, как нам объявили, в том, что они-де «записаны в программе».

Разумеется, во всех этих принципиальных решениях доминировали, не оказывая благоприятного воздействия на дела государства и жизнь людей, заверения, которые в свое время пришлось дать коммунистическому союзнику, чьим наименьшим пороком является не только то, что — как минимум — он верит в истину, то есть в абсолютную и окончательную ценность того, что было раз и навсегда признано положительным более шести десятков лет назад. Во всяком случае, мы получили тогда возможность еще раз увидеть, сколь опасно вредной может стать программа, как только люди посчитают себя обязанными подчиниться ее диктатуре.

Даже если вопрос человеческой свободы в сфере управления обществом ставится не так, как в области управления литературным творчеством, находящимся вне рамок законности и, как нас заверяют, санкций тоже, тем не менее не исключено, что эти столь различные власти должны одинаково владеть одним искусством, а именно умением опровергать самих себя в целях самопреодоления, или, как говорят философы, снятия. Я лично никогда не попаду в число тех, кто упрекает нашего президента за то, что уже всего через несколько месяцев он сменил курс, как говорится, с точностью до наоборот в самый разгул бури, им же порожденной. Напротив, мне хотелось бы видеть в этом весьма своевольном маневре залог надежды на то, что еще не все окостенело в недрах зарождавшегося социализма, этого слишком уважительного наследника слишком ветхих традиций. Рассказывают, что в день, когда с ним случилось то роковое происшествие5, Ролан Барт ужинал с Франсуа Миттераном. Небу было угодно, чтобы перед уходом он успел его убедить в основополагающей ценности умения внезапно остановиться и, с сомнением осмотревшись вокруг, все изменить.

Дело в том, что постоянное выскальзывание этого угря из рук (я снова имею в виду Барта) не есть простое порождение случая, как не является оно результатом слабости характера и неспособности судить о вещах. Напротив, речь изменчивая, уходящая в сторону и возвращающаяся к началу — это и является тем, чему он учит. Так что нашим последним «настоящим» мыслителем скорее всего был его предшественник: Жан-Поль Сартр, которому всегда хотелось запереть мир в глобальную (тоталитарную) систему, достойную Спинозы и Гегеля. Но в то же самое время в голове у него уже обитало современное понимание свободы, которое, — слава тебе, Господи! — и подорвало изнутри все его начинания. Вот отчего Сартровы грандиозные конструкции — романтические, критические или сугубо философские — все до единой остались незавершенными, недостроенными, продуваемыми всеми ветрами.

Творчество Сартра уже на стадии зачатия было обречено на неудачу. Однако сегодня нас интересует и волнует именно она. Возжелав быть последним философом, последним мыслителем всех и всего, он должен был бы в конечном счете сделаться предвестником новых структур мышления: неуверенности, неустойчивости и переменчивости. Теперь ясно всем, что словосочетание «ненужная страсть», завершающее «Бытие и Ничто», не очень далеко отстоит от «допустим, что я ничего не сказал» Жана Полана, казалось бы, его, Сартра, антипода.

В 1950 году Барт оказался в центре ландшафта, который уже тогда воспринимался как лежавшая в руинах мысль. И вот что любопытно: сначала он привязался к жизнеутверждающему творчеству Маркса. В словесной схватке с Альбером Камю по поводу «Чумы» он пригвоздил к столбу моралиста-гуманиста неотразимым «историческим материализмом», как если бы это было нечто, наделенное непреходящей ценностью. Однако вскоре он сам стал потихоньку, как всегда — на цыпочках, отходить от марксизма.

Его искушали новые великие системы мышления: психоанализ, языкознание, семиология. Но не успевал ярлык семиолога к нему хорошенько приклеиться, как он приходил от него в ужас! Открыто смеясь над «нашими тремя жандармами: Марксом, Фрейдом и Соссюром», Сартр кончил обличением невыносимого империализма всякой железной системы в своей знаменитой апологии фритюрницы: наделенная избыточно совершенной последовательностью, «истинная» мысль есть нечто подобное кипящему маслу; туда можно опустить все что заблагорассудится, и оно обязательно окажется зажаренным.

Если творчество Ролана Барта тем не менее не является отречением, то единственно потому, что беспрестанно возобновляющееся движение самого себя из самого себя, являющееся составной частью свободы (которая никогда не станет институтом, поскольку существует лишь в момент своего рождения), и является как раз тем, что он жадно и страстно преследовал с самых первых своих шагов — от Брехта до Батая, от Расина до Пруста и Нового Романа, — начиная с вывертывания наизнанку диалектики и кончая анализом мод одежды. И, как Сартр до него, Барт очень рано открыл, что роман и театр — в значительно большей мере, чем эссе, — представляют собой данное природой место, где конкретная свобода может действовать с наибольшей эффективностью. Романический вымысел — это нечто подобное философскому становлению — миру. Является ли Барт романистом тоже? Этот вопрос тут же поднимает другой: «Что такое роман сегодня?»

Парадоксально, но в 1950-х годах, используя мои романы как адские машины, позволявшие наводить ужас, Барт попытался свести их подобные водяным знакам фантомы, их тайные перемещения, их самостирание и исчезновения — словно в бездне — к предметному, вещному миру, который, напротив, мог лишь утверждать их прочность, объективную и реальную. Конечно, этот аспект со всей очевидностью присутствовал в книгах (как и в моих теориях), но лишь как один из двух непримиримых полюсов одного противоречия. Позиция Ролана Барта состояла в том, чтобы не обращать никакого внимания на чудищ, спрятанных в тенях гиперреалистической картины.