Ален Роб-Грийе – Романески (страница 10)
Поскольку я говорю о себе тоже — и даже только о себе, — возникает другая, новая, проблема. Мои родители — это я в стадии обретения формы. Для всякого, желающего понять, я говорю, что абсолютно не приемлю автобиографий, в которых стараются собрать в единый том все прожитое (что в настоящее время повсюду дало течь), без каких-либо упущений, как поступают те старые маршалы, которые для будущих поколений приводят в порядок все свои проигранные и с трудом выигранные сражения. Я постоянно ощущаю опасность этой наклонной плоскости, этой бездны, находящейся на удалении отставленного локтя. Чтобы избежать ее гипноза, просто чувствовать беду недостаточно.
Вот уже несколько недель, как в Нью-Йоркском музее современного искусства висит большое полотно, где я представлен (на это указывает развернутое название) посреди каких-то обломков. Молодой художник (имя которого я сейчас запамятовал3) изобразил меня стоящим на коленях в центре некой огромной пустыни; по ее поверхности разбросано что-то вроде щебня, который я мою — камень за камнем — щеткой в маленьком тазике. Желающие разглядеть картину получше, приблизившись, обнаруживают, что речь идет об абсолютно узнаваемых вещах, хотя раздробленных и превращенных в ископаемые древности (вещах, представляющих собой руины нашей цивилизации, нашей культуры, нашей истории), таких как Сфинкс, фигура Франкенштейна, несколько пехотинцев времен Первой мировой войны, смешанных с расщепленными элементами, изъятыми из моих рассказов и фильмов (Франсуаза Брион из «Бессмертной»), включая мое лицо и меня самого, воспроизведенного в малом масштабе и, как все прочее, обращенного в камень.
Я с удовольствием себя узнаю в этой полной юмора аллегории. Но не получается ли так, что, тщательно вымыв эти обломки, я тайком занялся их упорядочением? Может, даже их склеиванием, намереваясь создать судьбу, статую, ужасы и радости маленького мальчика, — все то, что легло в основу приемов и тем будущего писателя?
Привести вещи в порядок. Раз и навсегда! Старая, ироническая и отчаянно-наивная мысль снова возникает то здесь, то там, пронизывая всю мою
работу романиста, чей полиморфный герой непрерывно восстанавливает в памяти зыбкую хронологию своей жизни, считает и пересчитывает свои волнуемые ветром банановые плантации, скрупулезно режиссирует пытки или то и дело возвращается к одному и тому же эпизоду (каждый раз надеясь логически и рационально довести его до финала), например, доклад о том, что он точно видел и сделал на Синей Вилле в тот самый вечер. Надобно еще упомянуть малозначительные фигуры второго плана, которые освящают то же бессмысленное упрямство почти ясным сознанием; таковы Гаринати, неловкий убийца, ищущий настоящее место предметов, расставленных на каминной полке, леди Ава, перед смертью в последний раз пытающаяся навести порядок в своих бумагах, или же заключенный из «Золотого Треугольника», который, чтобы «доказать, что он не совершал» неведомо какого преступления, дает подробнейшее, исчерпывающее описание голых стен своей камеры.
Малое время спустя после принятия рукописи «Резинок» издательством «Минюи», израсходовав скромные запасы, старательно накопленные за время более чем краткой колониальной эпопеи, благодаря моему диплому агронома и вмешательству Жана Пиеля, который одновременно был главным инспектором Департамента национальной экономики, свояком Жоржа Батая и фактическим директором престижного журнала «Критик», где появились мои первые заметки, нашел в Париже скромное, но удобное для меня место в Постоянном собрании председателей сельскохозяйственных палат, на улице Скриба, где меня посадили в просторном кабинете, который уже занимали два, как я полагаю, юриста. Мой стол вплотную примыкал к бюро человека поразительно тощего и сурового, к которому я сидел лицом. Глядя на меня поверх толстых папок и кипы дел, из которых я тщетно пытался соорудить баррикаду, он молча вперял в меня укоризненный взгляд праведника, с первого же раза обнаружившего во мне гнусного лжеца.
Он просидел на своем месте всего одну неделю, не больше; однако я сохранил об этом судье-фантоме, с которым не обменялся и десятью фразами, впечатление определенное и неприятное. Вероятно, он был очень болен и скорее всего об этом знал, как и о том, что жить ему оставалось недолго. Как-то утром, придя на службу, он принялся за инвентаризацию содержимого своих ящиков. На протяжении трех дней кряду, сидя в двух метрах от меня, он молчаливо сортировал кучи административной переписки, документов, отчетов о заседаниях, черновиков, таблиц, цифр, вырезок из газет и еще каких-то бумажек, перечитывая, разрывая ненужное, делая аннотации для того, кто мог прийти на его место, раскладывая по аккуратно надписанным папкам все то, что должно было его пережить. Затем точно в установленное время покинул кабинет. В тот же вечер его поместили в больницу, где ему должны были сделать бесполезную операцию, и он умер на другой день прямо на операционном столе.
Приговор себе я прочитал в его обведенных темными кругами, глубоко посаженных глазах. Их отсутствующий взгляд, черный и печальный, казалось, шел издалека: из потустороннего мира — как позже пришла мне в голову мысль, совсем не испугав своею напыщенностью. Разумеется, этот чиновник сразу понял, что я занимался не исправлением статей о сельском хозяйстве, а гранками. Он видел, что моя голова была занята другим, что я тоже находился в этом кабинете временно. Я был чиновником ненастоящим. Я закончил Сельхоз (он наверняка проверил это по справочнику), но был лжеагрономом, являясь таковым, еще сам того не ведая, уже в Институте плодовых и цитрусовых культур, куда поступил на должность научного сотрудника, завершив «Цареубийцу», то есть тремя годами ранее.
Обитавший на другом из Антильских островов управляющий-туземец навестил меня в Фор де-Франсе и для примера показал бюллетень, опубликованный одной из наших региональных станций в Африке. Я тщательно изучил описанные в нем работы, опыты, отчеты о встретившихся трудностях, колонки замеров, а также возможности их дальнейшего статистического использования, и так далее, и на следующий день доложил своему начальнику, что, поскольку все эти исследования никогда не приводят к конкретному результату, позволительно рассматривать отчеты о них как упражнения на воображение, и без тени улыбки на лице высказал готовность всего за два-три дня и, если надо, под различными псевдонимами, написать месячный бюллетень совершенно такой же.
Управляющий тоже не улыбнулся. Но когда несколько месяцев спустя я очутился в гваделупской клинической больнице с многочисленными тропическими заболеваниями, установленными всеми мыслимыми обследованиями и анализами, сей чистый и не обделенный лукавством человек (который, как я полагаю, меня все-таки любил и умел оценить качества, несмотря ни на что, мною проявленные даже в плане профессиональном) в докладе центральной парижской администрации, проявившей беспокойство о моем состоянии, не колеблясь, заявил, что, по его мнению, все это у меня было «умственное», произнеся, таким образом, приговор, не подлежавший апелляции (но, возможно, не такой уж несправедливый, как показалось мне в тот момент), который семь лет спустя точно в таком же виде очутился в «Ревности», в эпизоде, где говорится о колониальных хворях, подорвавших здоровье невидимой Кристианы; мой же начальник подарил некоторые из своих наиболее грубых черт (в том числе эту фразу) персонажу по имени Франк, плантатору-соседу, ежевечерне приходившему к ужину, не беря с собой слишком хрупкую супругу.
Ролан Барт (снова он) в последний период своего существования явно был одержим мыслью, что он всего лишь обманщик, самозванец: говорил ли он о чем-либо, будь то языкознание или марксизм, ни в чем — ни в том, ни в другом — он не считал себя по-настоящему осведомленным. Уже многие годы до того он мне казался излишне уязвленным упреками Пикара, страстно обличавшего его в незнании «подлинного» Расина и всей той эпохи. Но Барт не раз говорил, что в своем «Расине» он дал не что иное, как сегодняшнее, стало быть, субъективное и случайное, прочтение жизни и творчества драматурга. Однако гневный взгляд старой Сорбонны его внезапно сковывал, внушал сложное чувство ненависти и леденящего ужаса. И позднее, уже чувствуя надвигающуюся старость, он даже не скрывал того, как его мучило подозрение о существовании подлинных знатоков XVII века, истинных профессоров и настоящих семиологов.
Я тщился ему возражать, говоря, что он действительно был обманщиком потому именно, что являлся настоящим писателем (а не «пишущим», если употреблять его собственные различительные термины), ибо «правда» писателя, ежели она существует, может находиться в накоплении и снятии необходимо совершаемых обманов. Ролан Барт улыбался своей улыбкой, являвшей собою неподражаемую смесь скромной интеллигентности и дружелюбия с желанием дистанцироваться, отстраниться от мира, который наседал на него постоянно и со всех сторон. Убедить его мне не удалось. Он отвечал мне, что я мол, имею право на самозванство, в этом даже мой долг. Он — нет. Потому что он не творец. Он ошибался. Что на самом деле сохранится, так это его писательский труд. Полудискредитирование, на которое вскоре после смерти многие попытались его обречь, имеет своей причиной недоразумение, заключающееся в том, что ему насильно навязали функцию «мыслителя».