18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ален Роб-Грийе – Романески (страница 13)

18

Борис Годунов — это лжеотец и убийца. Он погубил царевича Дмитрия, вверенного его попечительству последнего сына Ивана Грозного, чтобы стать царем вместо него. Он правит как абсолютный монарх. Но до самой смерти его будет преследовать дважды воплощенный судья, коего простое наличие постепенно доведет его, Бориса, сначала до сумасшествия, а затем до гибели: во-первых, это призрак убиенного дитяти, который появляется, как привидение, чтобы потребовать плату за преступление (нельзя окончательно упразднить божественную истину, являющуюся истиной общества, без чего не было бы возможной свободы); во-вторых, более телесная фигура нового лжеца, монаха Григория, выдающего себя доброму, доверчивому народу за последнего сына Грозного, чудом восставшего из могилы. Сей Лжедмитрий сколотил в Польше — предварительно добившись благосклонности дочери сандомирского воеводы — войско из авантюристов и просто недовольных властью людей, войско, в которое вскоре влились все обездоленные люди Московского царства. Последние слова, произнесенные во время рокового приступа безумия, были: «Я царь еще». Почти таков же был вопль другого безумного императора, Калигулы Альбера Камю, заколотого кинжалами заговорщиков: «Я еще жив». Несомненно, именно это прокричал раненый драгун с гравюры, прежде чем исчезнуть в грязи Рейхенфельса под ногами бешеных лошадей своих ста двадцати товарищей по оружию.

Как известно, отношения К. с законом были сложными: он прикидывался более наивным, чем был на самом деле, и, так сказать, невинным, в то время как в действительности был скорее изворотлив. Сначала он делал вид, будто его пригласили (как землемера — почему бы и нет!), между тем как никто ни о чем его не просил. Затем он стал удивляться, отчего его встречают недостаточно уважительно. Он жаловался, спорил, торговался. Подобно своему брату Йозефу из «Процесса», он охотно соблазнял встречавшихся на его жизненном пути молоденьких женщин, рассчитывая превратить их в союзниц. Он налаживал контакты, выжидал, требовал, упрямствовал. Грубое обхождение не производило на него никакого впечатления. Постепенно он обнаружил себя вынужденным использовать побочные пути, способные привести к намеченной цели, все ближе подходя к заветным воротам, которые, как ему было прекрасно известно, можно было преодолеть лишь ценой жизни или смерти (свобода которой тут же исчезла). Он постоянно выдавал себя за жертву, тогда как именно он домогался власти в «замке».

В своих ухищрениях он оказывался ведомым чем-то вроде интуитивного знания всего того, что касалось закона. Этому удивляться не следует: закон никогда не вставал перед ним открыто, во весь свой рост. Он сам был законом и… преступником. Его речь, антиномичная, настойчивая и бессмысленная под своей резонерской видимостью, без которой он, однако, был ничем, — это сам текст книги. Если «Человек, который лжет», вопреки критике (скорее лестной, хотя явно очутившейся в затруднительном положении), был встречен публикой в штыки, то, несомненно, потому, что одобренный план фильма имел целью построить на этот раз некие повествовательные структуры — средствами изображения и звука, — основанные на превращении путем раздвоения любого знака в его противоположность подобно тому, что происходит на уровне «характеров» с центральным действующим лицом, а именно с Борисом/Робеном. Таким образом, здесь мы имеем дело с историей, го и дело ускользающей от нас.

Театром всех этих ранее описанных сражений теперь является внутренняя структура фильма. Каждый элемент рассказа — каждая декорация, каждая сцена, каждая фраза диалога, каждый предмет — как бы подорван внутренним надломом и, тут же, подозрением в том, что, если он появится вновь, то только в другом месте и перевернутым в обоих смыслах слова: и вернувшимся обратно, и вывернутым наизнанку. Вся история, таким образом, движется вперед, единственно благодаря уничтожению каждой вещи в ее противоположности. Тем временем Борис Варисса следует ритуальным путем: он говорит, он спохватывается, он говорит опять, он фантазирует, он придумывает самого себя, он постепенно внедряется, благодаря своим речам, произносимым во враждебном ему замке, он захватывает одну за другой постели девиц, нападает на воспоминания о погибшем участнике Сопротивления, пытается присвоить себе почитание, предметом которого был этот последний, и, само собой разумеется, в конце концов убивает отца, предполагая окончательно занять его, хозяйское, место. Но в своих расчетах он забывает о своем двойнике, вплотную стоявшем за его спиной, о том самом, заменить которого собою вознамерился, а именно о так называемом соратнике, настоящем герое, «настоящем», ибо его имя было начертано на воздвигнутом в центре села памятнике погибшим участникам Сопротивления: сиречь имя Жана Робена. Борис изгнан как пария и как призрак и загнан в лес, из которого он вышел (Urwald), тогда как Жан возвращается молча, уверенный в себе, как само правосудие. Именно Жан, добрый, воскресший из мертвых сын, человек, свобода которого была уничтожена во имя Права, именно он займет место отца и станет править возвращенным к порядку гинекеем.

Традиционный конфликт, безжалостно противопоставляющий плохому, как всегда, отцу фатально дурного сына — еще в раннем детстве — обязательно, как утверждают, окажется источником будущего восстания против Закона. Я уже говорил тем не менее, что никогда не испытывал позыва к убийству, разве что чувство некоторого соперничества — по отношению к тому, кто меня породил, вскормил и чью фамилию ношу. «Никогда сознательно», — не колеблясь, ответят мне стражи психоаналитического порядка. Хорошо. Поговорим о «сознательном». Сознательно я испытал совершенно другое. Разумеется, отрицание было заранее отвергнуто и отведено нашими доками. Но отказ от отрицания как раз и является врожденным дефектом всех замкнутых систем, не перенесших ни пустот, ни отступлений, ни разногласий.

Я твердо верю в то, что мне самому пришла в голову мысль сделаться биологом и агрономом. Однако, поскольку я не был конфликтным ребенком, в ту пору отец вполне мог бы под прикрытием полного семейного согласия выбрать для меня и без моего ведома любое другое дело. Конечно, не так должно бы обстоять с профессией писателя. Когда, приняв внезапное и трудно поддающееся оправданию решение, я оставил Национальный институт статистики и экономических исследований (где в продолжение трех лет вместе с шестью другими инженерами, окончившими наши главные высшие учебные заведения, принимал участие в редактировании и создании популярности основанному Альфредом Сови журналу «Этюд э конжонктюр», чтобы заняться сочинением романа «Цареубийца», ни единого слова которого еще написано не было), я, естественно, должен был бы услышать от отца массу упреков. Ничего такого не произошло: внезапный обрыв так удачно начавшейся карьеры не вызвал со стороны родителей ни воспрепятствований, ни внушений, между тем как я обретался в очень скромном семейном очаге. Этот первый роман Галлимар отверг (в ту пору такой приговор служил отрицательной оценкой, достойной доверия), но, невзирая на это, когда, всего несколько лет спустя, я позволил себе рецидив, уйдя из Института плодов и колониальных цитрусовых культур, дабы полностью отдаться написанию «Резинок», снова все было хорошо: мне предоставили ничем не ограниченную свободу, при этом не выказав ни малейшей досады.

Однако по праву можно было бы сожалеть, хотя бы вполголоса, о длительных и дорогостоящих научных изысканиях, довести которые до конца мне было позволено. Но об этом не было сказано ни слова. Напротив, папа даже нашел способ облегчить мне положение, насколько это было в его силах, уговорив домовладельца не задорого сдать крохотную отдельную комнатенку под самой крышей, на улице Гассенди, оказавшуюся слишком тесной даже для того, чтобы можно было в ней поставить столик, но где я смог написать на коленях в уединении голубятни один за другим три романа и где прожил до самой женитьбы в октябре 1957 года. Более того: папа предложил питаться у него и дальше (для чего мне надо было спускаться на три этажа) за совершенно пустячную плату!

Между тем, в его глазах, писательское ремесло не могло гарантировать ни разумной надежды на публичный успех, ни даже некоего общественного статуса, пусть затворнического, зато компенсированного уважением; и еще меньше оно являлось, как он считал, способом зарабатывать себе на жизнь. Может быть, иначе к этому относилась моя мать, которая в молодости пережила увлечение изящной словесностью и попробовала себя в сочинении сказок и стихов. Отцу же мое решение, вероятно, лишь прибавило забот, но, поскольку литература была моим выбором, хотя и запоздалым, он теперь нашел для себя оправдание — вопреки собственному вкусу — в способствовании мне заниматься ею свободно.

На мысль мне пришло следующее, почти приемлемое, объяснение: он был добрым отцом, потому что был сумасшедшим. Мама давно и серьезно утверждала, будто в голове у ее мужа не все в порядке и будто у него случались характерные умственные расстройства. Она говорила, что, если доля гениальности (в это она, естественно, свято верила) у меня есть, то она могла мне достаться только от отца, чье безумие, на мое счастье, во мне проявилось в удачной форме. Исходя из тех же соображений, мама всегда мне советовала не заводить детей (и я послушался ее, никогда, впрочем, не ощущая интереса к маленьким мальчикам; что же до маленьких девочек, то…). Она думала, что папа обязан своею нервозностью тому, что его зачали старики, и что именно он, папа, передал мне неполноценные хромосомы. Чтение «Соглядатая» вскоре усилило ее опасения о моем физическом и психическом здоровье. «Это прекрасная книга, — заявила она мне, возвращая рукопись, — но я предпочла бы, чтобы она была написана не моим сыном». В конце концов можно было бы порадоваться происшедшему во мне преобразованию предполагаемой болезни в способность к творчеству; однако следовало на этом этапе остановиться: последующее поколение, по мнению матушки, рисковало производить на свет не психопатов, а чудовищ. Она говорила это со спокойной уверенностью, как всегда бывало, когда ей приходилось делиться своим мнением, одновременно категорическим и малоортодоксальным.