Алексей Варламов – Ева и Мясоедов (страница 75)
«Кто больше: учительница Платонова, которая не вошла в партию и, выдержав борьбу, осталась сама собой, или Надежда Ивановна, которая вошла в партию и своим гуманным влиянием удержала ячейку коммунистов от глупостей», – последняя запись вообще ценна тем, что предсказала ту роль, которую отвел себе в советском обществе Пришвин в более поздние годы.
Он, правда, членом РКП(б), ВКП(б), КПСС никогда не был, но, говоря о своей работе как о «коммунистической» по содержанию и своей собственной по форме, возможно, имел в виду именно соображения очеловечения нового строя (оволения, так сказать).
Впрочем, при всех своих неуверенных и осторожных попытках понять правду коммунистов в 1918 году вряд ли писатель поверил бы в то, что уживется с ними и даже будет под их властью процветать (не в осуждение сказано) в течение последующих тридцати с лишним лет. В ту же пору, определяя свое собственное место в новой жизни и споря с Ивановым-Разумником, революцию приветствовавшим. Пришвин писал: «Я не примкнул к ним оттого, что видел с самого первого начала насилие, убийство, злобу, и так все мое сбылось.
У них не было чувства жизни, сострадания, и у всех от мала до велика самолюбивый задор – их верховный водитель, и что было верное, например, “царство Божие на земле”, то все замызгано. Между тем, все это наше; это очень важно чувствовать: что это все наша болезнь».
В этих словах отчетливо проявляется и восприятие революции человеком «начала века», своеобразным – возвращая автору его любимый образ – сектантом, оскорбленным тем, что учение оказалось искажено, а идея, к слову сказать, совершенно противохристианская, опорочена: «Русская и германская революция – не революции, это падение, поражение, несчастие, после когда-нибудь придет и революция, то есть творчество новой общественно-государственной жизни»; «Русская революция как стихийное дело вполне понятно и справедливо, но взять на себя сознательный человек это дело не может».
Поразительно и другое: противоречивые мысли приходили к нему сначала в Москве – не в провинции, там взгляд его был зорче и строже, но стоило писателю соприкоснуться с литературной средой, повидаться с еще не уехавшими и не высланными прорабами Серебряного века – Гершензоном, Вяч. Ивановым и др., а также с другом молодости и видным партдеятелем Николаем Семашко («Встреча с Семашко и пересмотр большевизма»), как Пришвин начал поддаваться какому-то обольщению не обольщению, искушению не искушению, но что-то смягчалось, просветлялось в его душе (позднее, весной 1922 года, как раз накануне отправки парохода с философами, он сформулировал эту перемену так: «Из Москвы я привез настроение бодрое и странно встретился этим с провинциальной интеллигенцией: откуда им-то взять бодрости среди всеобщей разрухи. Я им говорю, что разруха пройдет, нельзя связывать судьбу с преходящим, а вернее будет отыскивать следы возрождения, которое, несомненно же, есть в народе», но в августе 1918 года – сразу после приезда из Москвы – он написал: «Я, зритель трагедии русской, уже начинаю в душе соучаствовать бешеным нашим революционерам»).
А в декабре, опять же вернувшись в Елец, неожиданно обронил: «Самое тяжкое в деревне для интеллигентного человека, что каким бы ни был он врагом большевиков – все-таки они ему в деревне самые близкие люди».
Вот так! И никуда от такого признания не денешься, и чувствуется в нем какая-то безутешная провальная правда, и потому представить дело так, что в 1930-е годы Пришвин ни с того ни с сего, от страха иудейска или еще по какой-то причине, вдруг враз стал подкоммунивать, изворачиваться и лгать, – значит и упрощать, и искажать его духовный путь.
В 1917 году большевики представлялись ему выразителями плазмы, антигосударственного начала. В 1918-м он увидел, что они – плохие или хорошие – но это они взяли (украли, ограбили – неважно) власть, с этих пор именно на них лежит ответственность за Россию как государство, и оттого инстинктивно отношение Пришвина к ним меняется.
Да, конечно, теперь, по истечении века, увидев горькие плоды этого правления, мы можем по-своему Пришвина осудить, в том числе и с государственной точки зрения, не соглашаться, говорить о его исторической слепоте, но тогда, быть может, действительно большевизм как власть виделся единственной возможностью выхода из смуты. Неважно было, куда выйти, – важно выйти, и
«Большевизм является государственным элементом социализма», в устах писателя-государственника такое признание дорогого стоит.
Более того, в одном из вариантов написанной по горячим следам революционных событий повести «Мирская чаша» про ее героя комиссара Персюка – человека жестокого и властного, «едва отличного от мерзости» (мужиков, которые уклонялись от уплаты налога, в прорубь опускал), – было сказано: «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада».
Этот необычайно сложный, горячий, интересный и невероятно актуальный пришвинский вопрос, в сущности, является едва ли не ключевым не только в пришвиноведении, но и вообще в развитии нашей общественной мысли, и поэтому здесь находится эпицентр споров вокруг писательской судьбы. К сожалению, по русской традиции обсуждение подменяется порою судом потомков, ставящих целью либо безоговорочно оправдать, либо осудить одного из моих героев, в то время как задача должна быть иной – понять и определить меру его конформизма. Однако дать ответ на подобный вопрос сразу и полностью невозможно, но начать задумываться и собирать свидетельства пора настала.
Пришвин вовсе не был конъюнктурщиком, когда думал так о большевиках и новой власти, более того, он не был одинок: ведь больше половины кадровых офицеров царской армии (то есть наиболее служивой части государства) перешли на сторону большевиков, что говорит само за себя.
«Разгадка Брусиловых: (я – Брусилов) – я иду с ними (коммунистами), потому что они все-таки свои и ближе мне, чем англичане и французы».
Быть может, здесь таится разгадка сюжетов и обращение к определенным темам его крупных прозаических форм 1940–1950-х годов, но, как говорил известный современный литературный критик в связи, правда, с Максимом Горьким, судить Горького – дело нехитрое, гораздо труднее его понять.
То же самое в не меньшей степени имеет отношение и к Пришвину.
Любые попытки толковать Пришвина прямо заводят в тупик – психология охотника, выслеживающего зверя, расставляющего ловушки, маскирующегося и обманывающего, во всей полноте раскрылась в его взаимоотношениях с властью. Он окружал свои произведения такими лесами, что часто только при очень внимательном чтении можно разглядеть и понять, что автор хотел сказать.
Особенность Пришвина заключалась в том, что он был по жизни наблюдателем. «Вы говорите, я поправе́л, там говорят, я полеве́л, а я как верстовой столб, давно стою на месте и не дивлюсь на проезжающих пьяных или безумных, которым кажется, будто сама земля под ними бежит».
Невозможно представить Бунина возделывающим землю или везущим из Москвы в Талдом жене-крестьянке головку сыра, печатающимся в советских журналах, пишущим между строк, заметающим следы, сочиняющим письма советским вождям и ходящим к ним на свидания. И есть, безусловно, закономерность и логика в том, что «малокровный дворянский сын» писал в Париже «Миссию русской эмиграции», а «потомок радостного лавочника» не без гордости отмечал в дневнике 27 сентября 1924 года: «Мой посев приносит плоды: всюду зовут писать. Между тем я ничего не уступил из себя: жизнь изменяется».
Однако если в плане биографическом их пути оказались диаметрально противоположными, то в творческом они остаются схожими. И диалог двух писателей продолжается на новом художественном витке. В середине 1920-х годов оба обращаются к новому для себя жанру романа. Бунин пишет «Жизнь Арсеньева», а Пришвин – «Кащееву цепь».
Между романами столько же поразительно общего, сколь и разного, как и между судьбами их создателей. Бунин пишет от первого лица и едва ли не заклинает читателей и критиков не считать свою лучшую книгу автобиографическим романом, Пришвин – от третьего и так же настойчиво уверяет, что Алпатов – это он.
И Бунин и Пришвин останавливаются на одних и тех же ключевых эпизодах духовной биографии своих героев. Оба проходят через соблазны и искушения российской жизни конца XIX века, большое количество страниц посвящено темам любви, религии, революционной смуты, и оба протагониста стремятся к творчеству, видят в нем единственный выход и спасение для мыслящей личности. В сущности, и «Жизнь Арсеньева» и «Кащеева цепь» – это романы о рождении и становлении художника, о психологии творчества, но если Арсеньев с самого начала заявлен как поэт, то для Алпатова Пришвин стремился найти другое призвание и сам же признавал, что потерпел на этом пути творческое поражение. Разделенные не только расстоянием, но и границей двух миров и писательских статусов (в 1933-м Бунин едет на север в Стокгольм за Нобелевской премией, а Пришвин посещает строительство Беломорско-Балтийского канала и Соловки), они вновь обращаются к теме любви. И Бунин пишет в Париже «Темные аллеи», а Пришвин – в России «Женьшень» и «Фацелию». На мой взгляд, книги двух писателей становятся вершинами русской любовной прозы XX века. И то и другое было чем-то вроде «Декамерона», пира во время исторической чумы, и говорили они об одном и том же – о расколотости, разделенности земного мира, о неслиянности души и плоти и стремлении к их воссоединению.