реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Варламов – Ева и Мясоедов (страница 74)

18

Вообще поразительно, что, увидев и испытав в те годы не меньше, а гораздо больше, чем увидел и испытал Бунин (и возможно, именно по этой причине), Пришвин все же склоняется к новому порядку. Едва заметное колебание, но его достаточно. В то время как для Бунина жизнь в Советской России была невыносима, невозможна, и весной 1918 года с помощью Фриче, которого писатель некогда спас от высылки из Москвы за революционную деятельность, он покидает новую старую столицу и перебирается в Одессу – свое последнее пристанище на русской земле. Пришвин в эти самые дни отправляется из Петербурга в Елец по «бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучаются люди».

«Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги», – писал он вскоре по приезде в Хрущево, однако, несмотря ни на что, вопрос об эмиграции в пришвинских дневниках не поднимается, если не считать письма к Р. В. Иванову-Разумнику от 7 февраля 1924 года.

Пришвин писал известному литературному критику и идеологу «скифства»: «Вообще вас всех, ученых, образованных и истинных людей в Петербурге, я считаю людьми заграничными, и вы меня маните, как заграница, как бегство от чудища. (Что вы спорите с Ремизовым, где быть, в Питере или за границей, мне кажется делом вашим семейным.) Много раз я пытался уехать за границу (или в Питер), и каждый раз меня останавливала не мысль, а чувство, которого я выразить не могу и которого стыжусь: оно похоже на лень, которую Гончаров внешне порицает в Обломове и тайно прославляет как животворящее начало…» Любопытно, однако, что четырьмя годами раньше, в самый разгар революции, бывшая столица вызывала у писателя совсем иные ассоциации: «В Петербурге ли живем или в плену, и уехать из него – все равно, что из плена бежать». А полгода спустя, 24 августа 1922 года, то есть в тот день, когда из страны было выслано 200 литераторов, профессоров, инженеров и Пришвин назовет это время «садическим совокуплением власти с литературой», он пошлет на рецензию Троцкому свою повесть «Раб обезьяний» и напишет выдающемуся революционеру о «смысле своего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа». Ответ Льва Давидовича: «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна».

Психологически объяснимо: Бунину в эмиграции удалось не просто много писать, но, извлекая из памяти живые образы уходящей Руси, создать один за другим несколько шедевров, однако достаточно вспомнить судьбу Куприна, который на чужбине задыхался от отсутствия темы и у которого все лучшее, им написанное, осталось по ту сторону границы, чтобы понять, чего боялся, осознавая это или нет, Михаил Пришвин. Для него, по-видимому, творческая жизнь возможна была лишь в России: «Я как писатель очень обогатился за революцию, я, свидетель такой жизни, теперь могу просто фактически писать о ней, и всем будет интересно, потому что все пережили подобное, я теперь богач, наследник богатый». И он не только остается, но пытается найти свое место и достойно обустроить судьбу в новой стране. И как знать, был ли это лишь его личный выбор, или стояло за ним нечто большее, и не этими ли двумя побегами от общего елецкого корня – бунинским в Грассе и пришвинским в Хрущеве, Дорогобужске, Талдоме, Переславле-Залесском, а затем в Загорске, Тяжине и Дунине – и стала произрастать русская советская литература и литература эмигрантская.

В отличие от Бунина, Пришвин искать в тех условиях утвердительного ответа на вопрос о смысле истории не стал. Если автор «Окаянных дней» восклицал: «Когда совсем падешь духом от полной безнадежности, ловишь себя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего, всечеловеческого проклятия теперешним дням», Пришвин, словно угадывая его мысли, в самые черные дни русской смуты возражал: «Личная задача: освободиться от злости на сегодняшний день и сохранить силу внутреннего сопротивления и воздействия».

Более того: «Нужно знать время: есть время, когда зло является единственной творческой силой, все разрушая, все поглощая, оно творит невидимый Град, из которого рано или поздно грянет:

– Да воскреснет Бог!»

Но дело не только в этом – писатель осознавал свою личную ответственность за происходящее в России: «…я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство моей причастности к ней. В творчестве Чудища, конечно, участие было самое маленькое, бессознательное и состояло скорее в попустительстве, легкомыслии и пр., но все-таки…»; «Да, нужно выносить жизнь эту и ждать, что вырастет из посеянного, Боже, сохрани забегать вперед! если это необходимо, то оно, в конце концов, будет просто, легко и радостно».

В сущности, в этой попытке жить радостно и легко в Совдепии заключалась некая сверхзадача писателя, преданного символистской идее жизнетворчества. Пришвин в этом смысле абсолютное дитя Серебряного века и, может быть, самый верный его последователь и движитель, и в уникальном пришвинском желании найти положительное решение всех проклятых вопросов (которое сочувствующий ему Горький назвал геооптимизмом) сказался дух русского модернизма, из которого писатель вышел и который именно он унаследовал, сохранил и приумножил на русской советской почве. Но здесь-то и заключена некая интрига, драматургия пришвинской судьбы, к которой можно обратить вопрос: чем она окончилась – победой Пришвина или его поражением?

Ответить на такой вопрос однозначно чрезвычайно сложно. Жизнь Бунина очень прозрачна и резко очерчена. Пришвин же прожил в тени и укрывище жизнь весьма насыщенную и, если так можно выразиться, подробную. Его сосуществование с советской властью носило характер мучительный: с одной стороны, он не мог, не желал поступаться хотя бы толикой своей свободы и независимости, с другой, слишком, по собственному признанию, ненавидел бедность и страдание («Не выношу вида обнаженного страдания… Наоборот: люблю гордостью и красотой победы закрытое страдание, радость над горем и сияние венца победного духа»; «Молюсь об одном, прошу об одном, чтобы избавиться от намеренного страдания, внушаемого людям людьми, в живых мертвыми <…> Молюсь, чтобы миновало меня случайное страдание <…> И прошу, чтобы прошла мимо меня чаша необходимого страдания»). Он слишком много горя хлебнул в окаянные дни, чтобы в нищете прожить остаток своих дней, и неслучайно много лет спустя один из героев «Корабельной чащи» предложит переименовать колхоз «Бедняк» в колхоз «Богач», отправившись в поисках правды к всесоюзному старосте Михайле Ивановичу Калинину, к которому хаживал и сам Михаил Михайлович.

Велик соблазн обвинить писателя в подкоммунивании (хотя именно к коммуне он относился резко отрицательно и грубовато писал о ней: «Раньше есть собирались вместе, а срать врознь, теперь едят врознь, а срут вместе: коммуна!»). И частично соблазн этот даже может быть понят: достаточно сравнить, что писал он в дневниках о большевиках, о Ленине и т. д. в 1917–1922 годах («Коммунизм – это названье государственного быта воров и разбойников» (ноябрь 1920 года) или «Коммунизм – это система полнейшего слияния человека с обезьяной, причем в угоду обезьяне объявляется, что человек происходит от нее, и вообще господствующей государственной философией является материализм») с записями более поздних лет: «Я теперь понимаю: они были правы, те, кто хотел у нас переменить все, не считаясь с жертвами. Они знали положение и не хватались за призрак Эллады. И они победили, как ветер, устремленный в опустевшее место».

Может быть, этим и объясняется, что еще в начале 1918 года резко выступивший против Александра Блока, считавший большевизм Божьей карой, расплатой за отсутствие государственного и гражданского мышления и одновременно следствием дореволюционного деспотизма (в приверженности к «духовному наследию» русских либералов Пришвин был неисправим) писатель, начиная с какого-то момента, момента очень трудноуловимого и зыбкого, возможно, в поисках выхода из тупика, предпринял несмелую попытку не то чтобы оправдать, но понять большевиков, сделать шаг по направлению к ним.

Это очень тонкий и непростой и в то же время чрезвычайно важный, перспективный, в плане исследования, развития, момент, связанный и с личными обстоятельствами (марксистским прошлым, начавшейся еще в гимназии дружбой с будущим наркомом Н. Семашко, социальными корнями), и с религиозным сектантством, которому прекрасный знаток сектантства Пришвин большевизм уподоблял, считая русских коммунистов духовными и физическими продолжателями начатого хлыстами дела: «нужно собрать черты большевизма, как религиозного сектантства»; «партия большевиков есть секта, в этом слове виден и разрыв с космосом, с универсалом, это лишь партия, это лишь секта и в то же время “интернационал” как претензия на универсальность».

И хотя Пришвин и не принимал революционного романтизма Блока, некоторые покаянные идеи великого русского поэта были определенно ему созвучны: «Это мы были “коммунистами”, наша эгоистическая злоба создавала бесов, как только наша душа стала свободна от злобы – они исчезли. Коммунисты – образы и подобия нашего собственного прошлого будничного духа»; «Мне трудно осудить большевиков, потому что, если бы мне было не 47 лет, а 20, то я сам бы был большевиком».