Алексей Варламов – Ева и Мясоедов (страница 67)
Меня по-хорошему удивил в свое время академик Андрей Зализняк. На вручении ему Солженицынской премии за доказательство подлинности «Слова о полку Игореве» он высказался в том смысле, что его абсолютно не интересовали честь и слава русской литературы, а был важен результат: подлинно – значит подлинно, мистификация – значит мистификация. Обидно было только за лингвистику, которая не может эту проблему решить. Он ее и решил. Позиция ученого.
Но штука вся в том, что биографии пишутся, как правило, не учеными, а писателями, которые заранее все знают. Хотя, сколько, мягко говоря, неточностей про Мольера написал Булгаков? Что пушкинского в цветаевском «Моем Пушкине»? А Платонов? «Пушкин – наш товарищ». Можно представить, как бы отреагировал на это Бунин, например? Но для того чтобы написать «моего товарища Пушкина» надо быть Платоновым или Цветаевой.
А эпиграфом ко всякой биографии надо взять слова Ходасевича: «Я долгом своим (не легким) считаю – исключить из рассказа лицемерие мысли и боязнь слова. Не должно ждать от меня изображения иконописного, хрестоматийного. Такие изображения вредны для истории. Я уверен, что они и безнравственны, потому что только правдивое и целостное изображение замечательного человека способно открыть то лучшее, что в нем было… надо учиться чтить и любить замечательного человека со всеми его слабостями и порой даже за самые эти слабости. Такой человек не нуждается в прикрасах. Он от нас требует гораздо более трудного: полноты понимания».
Михаил Булгаков: после вашей смерти все будет напечатано
Михаил Булгаков (1891–1940) не дожил двух месяцев до своего сорокадевятилетнего юбилея. Юбилея – потому что сорок девять – семь отрезков по семь лет. Каждый из них обладает определенной законченностью и по ним можно судить о том, как распорядился человек тем даром, который Пушкин в минуту уныния назвал напрасным и случайным. В булгаковской судьбе вопрошающий мотив
звучит невероятно остро – иное дело, что до пушкинского приятия Божьей воли, явленной в «Капитанской дочке» и в поздней лирике, он дойти не успел. Но вектор его пути был, несомненно, таким.
О детстве и отрочестве, то есть, условно говоря, о первых двух семилетиях в жизни Михаила Афанасьевича, мы знаем не очень много, но, судя по тому, в какой семье он родился и вырос, с какой любовью описал свой чудный дом на Андреевском спуске в «Белой гвардии» и как много значили для него шестеро братьев и сестер, а также воспитывавшиеся в семье кузены, то была необыкновенно счастливая пора его жизни. Она была омрачена смертельным заболеванием отца, профессора богословия киевской Духовной академии, и последовавшим после его смерти противостоянием шестнадцатилетнего подростка с матерью, такой же сильной и волевой личностью, как и ее первенец. Психологически именно этот продолжительный, то затухающий, то обостряющийся конфликт стал едва ли не главной причиной отхода юного Михаила от Церкви. Хотя в более широком смысле слова, будучи писателем по факту своего рождения, Булгаков был обречен пройти сквозь искушения и соблазны, которыми было переполнено богатое, но очень мутное время Серебряного века. Момент это принципиальный, потому что Михаила Булгакова не принято называть писателем того периода, и понятно почему: к тому времени, когда были опубликованы его первые произведения, Серебряный век был расстрелян, умерщвлен, изгнан в эмиграцию, загнан в подполье или на обочину жизни. Булгаков-прозаик, Булгаков-драматург и русский модернизм разминулись во времени, и все-таки по году рождения, по эпохе, по времени его вскормившему, по идеологии своей Михаил Афанасьевич был человеком именно Серебряного века. Он был ровесником Осипа Мандельштама, всего на год младше Пастернака, на два года младше Ахматовой, на три старше Георгия Иванова. Он поздно в силу жизненных обстоятельств и жанровой природы своего творчества вошел в литературу (и неслучайно в 1921-м писал брату Константину, что «запоздал на четыре года с тем, что я должен был давно начать делать – писать»). Он воспитывался и рос в тех условиях, когда вместо отцов Церкви и жития святых предлагались Ницше, Вагнер, Дарвин, богоискательство, оккультизм, сектантство, мистика, да плюс еще кокаин и морфий – через какие извивы, лабиринты и подземные ходы только не пробиралась тогдашняя пытливая русская мысль, и Булгаков, несомненно, пропускал все это и через разум, и через самое сердце и становился адептом, испытателем и распространителем всех веяний своего времени.
Однако уйдя от обрядовой стороны православия и став человеком расцерковленным, что и можно считать главным событием его юности, он всегда ощущал в душе образовавшуюся пустоту, своего рода духовную черную дыру, и тема веры и безверия влекла его как род душевного недуга. Ей он посвятил свой закатный роман, но примечательно, что книги о детстве и его утрате, а эта материя была всегда для русской литературы хрестоматийной (в том числе для литературы того времени: Шмелев, Горький, Бунин, Куприн, Пришвин, Алексей Толстой – всех не перечислишь), Булгаков не написал. Да и вообще в разнообразной, насыщенной самыми разными мотивами его прозе и драматургии очень мало образов детей (правда, «Белая гвардия» именно детскими голосами заканчивается, но это скорее исключение). Возможно, потому, что своих детей у него не было, и не иметь их было собственным решением земского доктора, принятым после того, как он попал в зависимость от морфия. Невероятным усилием воли он сумел от нее излечиться, но тяжкий недуг, пришедшийся на середину четвертого семилетия его пути, биографически совпавшего с войной, революцией и междоусобной смутой, стал личной психологической реакцией русского интеллигента на катастрофу 1917 года.
В отличие от многих своих современников от Блока и Андрея Белого до Маяковского и Клюева Булгаков не увидел в революции никакого стремления к свободе или новому миру, а только беспросветный хаос и ужас, который несли с собой новые гунны, и в самой первой своей опубликованной в 1919 году статье «Грядущие перспективы» уже много что переживший и испытавший двадцативосьмилетний автор высказал резкое неприятие большевизма. Тогда же на рубеже двух семилетий он сделал еще один очень важный для себя выбор: навсегда ушел из медицины в литературу. Сделать другой выбор – уйти из Советской России в эмиграцию по пути его будущих героев из пьесы «Бег» судьба ему не позволила: тифозная вошь остановила бегство начинающего писателя в Константинополь, и, заболев под властью белых, Булгаков выздоровел, когда во Владикавказ пришли красные.
Убежденный их враг едва ли он мог представить, что вся оставшаяся ему жизнь будет связана с чуждой властью и под большевистской пятой ему придется выживать и писать. Однако случилось именно так, и новое семилетие жизни (с 1919 по 1926 год) стало для него временем мучительного врастания в советскую действительность, своего рода смирением перед мощной исторической силой, которую он никогда не любил, высмеивал ее уродства, но одновременно испытывал по отношению к ней определенное уважение и требовал от нее такого же уважения к себе. И – как это ни парадоксально – ценой невероятных усилий, труда, человеческого и писательского мужества этого добился.
«…совершенно ясно и просто предо мною лег лотерейный билет с надписью – смерть, – писал он позднее в автобиографическом очерке “Сорок сороков”. – Увидав его, я словно проснулся. Я развил энергию неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то, что удары сыпались на меня градом и при этом с двух сторон. Буржуи гнали меня при первом же взгляде на мой костюм в стан пролетариев. Пролетарии выселяли меня с квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то во всяком случае его суррогат. И не выселили. И не выселят. Смею вас заверить».
И в этом очерке, и в реальной жизни перед нами предстает не сломленный, растерянный литератор, не жалкий интеллигент, не Мастер с его подвалом и не Максудов с чердаком, не
«Писатель приехал в Москву с определенным намерением составить себе литературную карьеру», – охарактеризовали Булгакова в протоколе заседания «Никитинских субботников» полтора года спустя после его приезда в Москву в декабре 1922-го, и это очень точное замечание: Булгаков относился к литературе не только как к высокому предназначению, но прежде всего как к профессии, делу жизни, к службе, где продвижение наверх, жалованье, награды и честью полученные чины играют ключевую роль и служат знаками отличия.
Существует воспоминание писателя Эмиля Миндлина, многое проясняющее в мироощущении Булгакова этой поры: «…он очень серьезно относился к своему возрасту – не то чтобы годы пугали его, нет, он просто считал, что тридцатилетний возраст обязывает писателя. У него даже была своя теория “жизненной лестницы”. Он объяснял мне ее, когда мы с ним шли в зимний день по Тверскому бульвару <…> У каждого возраста – по этой теории – свой “приз жизни”. Эти “призы жизни” распределяются по жизненной лестнице – все растут, приближаясь к вершинной ступени, и от вершины постепенно спускаются вниз, постепенно сходя на нет».