реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Ухтомский – Правда сердца. Письма к В. А. Платоновой (1906–1942) (страница 15)

18

Вспомните эту интересную, по-своему такую полную содержанием и цветистую, энергическую жизнь старика дедушки Василия Каширина, далеко в прошлом – жигулевского бурлака, потом караванного водолива, затем хозяина большого дома и цехового старшины-богатея. Было, что вспомнить, была «полная чаша»… А там, потом, в конце оказывается жалостный пустоцвет, окруженный неубывным горем всех, причастных к его бытию…

Живая, прекрасная душа – бабушка Акулина Ивановна, необыкновенно содержательная, милая, полная любовью, простотою и ясностью, русская старуха из коренного, неиспорченного народа. По-своему она, конечно, наиболее счастливый у Бога человек изо всех, описанных в «Детстве». Но человечески как тяжела и ее жизнь, необыкновенно тяжела тем, что она ведь более всех, должно быть, и чувствует муку иссохшей души старика-мужа, крест дочери, беспутство сыновей, да и вообще всю беспросветную путаницу и слепую муть окружающей людской жизни, в которой, по чувству старухи, и Господь не всегда разбирается, где виноватый…

А потом прекрасный, и такой затем смятый и скомканный, образ матери, сильной, бравой, готовой к жизни женщины, которой мальчик невольно гордился и восхищался и которая так жалостно сгорела и погасла на его глазах, как-то обидно «ни к чему» истратив свои большие силы и добрый, веселый, открытый для жизни нрав. «Славная, бедная! Царство ей небесное!» – хочется сказать о ней.

Потом сыновья старика: Михайло и Яков, зять его «из дворян» Евгений Васильевич Максимов – это уже мелочь и настоящая гниль; но она не менее трагична, ибо Вы чувствуете, что ею переполнена жизнь кругом нас; да и многие ли из нас могут сказать, что в нас нет ничего общего с ними?..

И вот, когда Вы читаете подобную хронику, вроде «Детства» Горького, мысль невольно хочет продолжать далее и, вслед за героями хроники, переходит к тем жизням, которые были на ее памяти. Снова и снова требуется перечувствовать те жизни, которых тебе самому пришлось коснуться и которые прошли перед тобою!.. Ну и что же, более ли ясно и понятно оказывается здесь?.. Вот видите, в нашей жизни придуманы очень многие вещи нарочито для того, чтобы сгладить, как-нибудь стушевать, обойти сторонкой подлинную трагичность жизни нашей; сюда клонится и так называемый комфорт, и вся искусственная городская жизнь с ее бесконечными развлечениями, – и так вплоть до «бюро похоронных процессий», ловко избавляющих нас от непосредственного соприкосновения со смертью. И все это для того, чтобы как-нибудь отвлечь внимание от того обстоятельства, что смерть и ад действительно пронизывают ежечасно и обыденно наше существование, если не в нас самих, то рядом с нами. Старая помещичья жизнь в этом отношении была куда более защищена от ощущения ада и смерти, чем крестьянская. Наша с Вами жизнь защищена значительно более, чем жизнь рабочего и его несчастной семьи. Но если только расширить свое сердце, то во всяком положении и при всякой степени довольства человек будет ощущать, что вот сгорают и тлеют люди рядом с ним за перегородкой, сгорают дети, не успевшие разглядеть света, истлевают полные сил молодые жизни, исчезают самые прочные и благоустроенные человеческие гнезда, да и сам наблюдатель жизни «тлеет в похотях прелестных», как выразился апостол Павел. Более всего ощущают и переживают это люди нарочитого внимания к своей и чужой жизни, слушавшие подлинные звуки жизни в глубокой тишине пустыни, в обостренном подвиге сердца, – люди, бдящие на камне, как преподобный Серафим Саровский.

В очень ранней юности, пока еще совсем чиста душа, а ухо улавливает звон полевых колокольчиков, трагичность людской жизни ощущается тоже ясно и очень болезненно. Я помню, как я спасался от этого давящего ощущения только сильным физическим утомлением, когда мне было 15–16 лет и когда брат, по его словам, был в меня «влюблен»… С годами, когда угомоняются чувства и уху снова возвращается способность слышать подлинные тона жизни, начинает опять возвращаться ужас пред тем, как глубоко проплетена обыденная жизнь соками смерти.

Вот, как мне кажется, и Горький переходит к тому возрасту своей жизни, когда ухо начинает воспринимать звуки жизни не так, как было в дни наибольшего его успеха у людей несколько лет тому назад. Это все равно как летним ведренным днем: ранним утром, близко к восходу солнышка, воздух тих и ясен, «прозрачен», как говорят люди, и сквозь него на многие версты слышно, что делается в соседних человеческих жильях; в полдни, в солнечном припеке, поднимается такой гам и возня букашек в ближайшей траве, такое жужжание и полнота ближайшей жизни стоит близ тебя, что уже ничего ты не можешь воспринимать, кроме этой возни и гомона, и круг твоего восприятия суживается до неимоверности, – ты занят только тем, что тут шуршит, перелетает и ползает у твоего носа… С вечернею зарею опять приходит эта прохладная и прозрачная тишина и ясность далекого горизонта, когда снова ты отдаешь себе отчет, что это вон там за лесом человеческое жилье, там за рекой – церковь, а на пригорок взбираются пашни: по заре далеко, за версты слышны и человеческий голос и пастушья свирель… Чувствуете ли, дорогой друг, тот ужас, что люди могут жить вместе, может быть, сожительствовать как муж и жена и в то же время не слышать ничего из того, что делается рядом друг с другом – в ближайшей душе. И это не какое-нибудь исключение, а это ежедневное явление вокруг нас! Обычная, комфортабельная, городская жизнь содействует только тому, чтобы люди и не замечали этой ужасной глухоты друг к другу и продолжали далее сожительствовать в той же гробовой яме. Нужно, повторяю, чтобы разрядился воздух, угомонилось полдневное жужжание букашек и мух в ближайшей траве, и тогда на прохладной вечерней заре станет слышно, как и чем бьется жизнь в соседнем жилье!

Для себя лично я чувствую мою петроградскую жизнь именно как постоянное, почти беспрерывное жужжание, которое не дает мне слышать жизнь как следует. Только иногда приходят такие полосы покоя и мира, например, в рождественские праздники, когда приходишь немного в себя, ибо тогда можно «сесть наедине и умолкнуть» – по выражению пророка. Но кажется, что и ко мне приходит вечерняя заря, становится видною даль, начинает что-то доноситься оттуда. И иногда, оставшись совсем один, я начинаю чувствовать опять, как в далеком детстве, что все это, что я ощущаю как свою жизнь, пропитано смертью, ад и смерть ежечасно готовы начаться уже здесь, в этой обыденной обстановке жизни, и нужно бодрое внимание к себе и молитва, чтобы бороться с их стихией и стоять прямо. Нужно вернуться в прежнюю обстановку жизни, где протекала юность, чтобы увидеть, как много уже в тебе умерло, как суетно и готово умереть другое, казавшееся столь дорогим, и как вообще трагична окружающая жизнь. И вот что замечательно: стоит только ощутить, как стихия смерти близка к тебе самому и как многое в тебе самом находится уже по ту сторону жизни, как вдруг открывается твоя душа, чувствилище души, к тому, как бедны люди, как надо жалеть их, как одинаково жалеет и любит Христос и тех, которые вот еще ходят сейчас туда и сюда поверх земли, и тех, которые отходили свое и лежат, сложив свои рученьки… И в этот момент Вы начинаете чувствовать, что рубеж между нами, что ходим, и ими, что отходили свое, совсем не так значителен и резок. Хочется тогда пойти к ним туда, где они лежат, и сказать им, что они более уже не мертвы для меня, не «отшедшие» от меня, но мы по-прежнему «все вместе», и над нами по-прежнему милостивый Христос, и мы вместе одинаково будем молиться ему. Тогда вдруг становится понятно, что нет никакого рокового, резкого рубежа между теми, которых мы называем «живыми», и теми, кто, по нашему мнению, «умерли». Надо пойти сейчас на зов вечернего колокола на кладбище, чтобы оказать любовь и показать участие, например, этому мятущемуся, не могущему успокоиться, хотящему пробиться к науке, к просвещению и ко благам жизни молоденькому псаломщику (Бог знает, что еще ожидает этого бедного молодого человека, каковы ему будут достигнутые «блага жизни»?!), и одинаково тем, кто смиренно лежит уже на восток лицом, вкусив всех «благ жизни» и умолкнув после того… Все они одинаково Христовы, все одинаково опираются на Христову любовь и без нее погибают, как травка без влаги.

Итак, именно в чувствилище к смертности и слабости, непрочности человеческой жизни есть какой-то путь к радикальной победе ада и смерти – путь Христов. Видимо, именно там, где наиболее прочувствовано значение смерти и стихия безумного ада, захватывающая людей, их семьи и целые поселения еще заживо, в этих здешних условиях жизни, – там-то вдруг и открывается перспектива (правда, очень для нас отдаленная!) победы над адом и смертью подвигом Христовым. Почувствовав во весь рост присутствие смерти и ада в обыденной человеческой жизни, ушли от них в пустыню преподобный Сергий и Серафим Саровский; там обострили до небывалой чуткости свои души, ощущали, как никто, приближающееся к ним человеческое горе, когда приходили к ним в леса люди из своих поселений, гонимые стихией смерти и ада и ищущие отдыха от них, изнемогающие от них.