Алексей Ухтомский – Лицо другого человека. Из дневников и переписки (страница 37)
Я думаю, что это от самой природы русской, от слабости и вялости воли и деятельности человека. У нас с самого начала безнадежный способ искать «положительных типов», – оттого их и нет. Мы ищем в «положительном типе» чего-то такого, пред чем могли бы преклониться. Следовательно, мы и тут заранее хотим обеспечить себе покой и нирвану «преклонения» пред «положительным типом», но заранее же ограждаем свою слабую волю от необходимости пойти действовать за «типом». Роковое отсутствие положительных типов у нас – это роковое следствие маразма нашей воли. И если мы решимся указать в том-то и том-то наш положительный тип, то заранее стараемся отодвинуть его так далеко от себя, поставить между ним и нами такие преграды, чтобы заранее показалась почти кощунством попытка отождествить с ним нашу волю.
Жизни, требующей разъяснений, – тьма. Того, кто разъясняет, – единицы. Только эти единицы истории – гениальные люди – помогают нам разъяснить жизнь. Очевидно, что нельзя требовать, чтобы гениальный человек занялся исключительно разъяснением моей, вашей жизни, каждого из нас в отдельности. Для этого потребовалось бы по гениальному человеку для каждого из нас.
Оттого эти гении истории и созданное ими «знание», «наука» роковым образом разъясняют жизнь лишь «в общем виде». Для нас, для каждого из нас в частности, остается задача воспользоваться для себя этими «общими» разъяснениями. Но сокровищница, которой, – мы чувствуем, – надо служить, сокровищница общего знания, которую мы несем для будущих людей, – эта наша «наука», – это постепенное «разъяснение жизни в общем виде», – это наша цель, наша лучшая человеческая задача, как бы мало, быть может, ни могли мы внести в нее от себя.
1910
Видел во сне тетю Анну. Она и я спали в нашей комнате, как было в старину до 1890-91 года. Кажется, сначала она сказала, что дом наш пропускает ветер, так что бывает холодно спать с той стороны, откуда дует в этот день ветер…
Вот шли мы по Выгонной улице домой от Александровского училища. В том немощеном переходе (второй квартал от Александровского училища), где постоянно стоит грязь, оказалась глубокая топь. Туда забрались и бродили по воде коровы. Дойдя до середины квартала, мы увидали, что идти дальше нельзя, вода была до плеч, и волновавшиеся коровы не давали пройти далее. Мы повернули, чтобы обойти кругом с Лесной улицы. В это время одна корова хотела боднуть тетю слева; но обошлось, кажется, благополучно. А я попал на очень глубокое место, вода доходила до горла, крайне стесняла грудь, и я двигался ужасно медленно, дивясь сам своей медленности; грудь страшно теснило.
Квартира, на которой приходится ночевать. Кошки, сначала 4, потом много. Едят какую-то падаль. Потом все это постепенно заменяется виноградом и фруктами.
Я в Восломе и в Рыбинском доме. Рано утром куда-то собираюсь, надеваю армяк и зачем-то беру саблю. В комнате холодно и еще темно: чуть светит из восточных стен белый утренний свет. Иду куда-то на Лесную улицу, закутавшись в армяк: там ждут меня люди, с Петей Дмитриевым во главе.
Вижу себя в какой-то уютной квартире, где вспоминает какой-то хороший человек о смерти жены. Вспоминает, как она что-то хотела сказать ему в последние минуты: «Подойди, я тебе скажу, я скажу тебе!..» Ее поддерживали 3 женщины, сердобольные, незнакомые, – между ними моя тетя. Но женщина не успела сказать, что хотела, повторила совсем ослабевающим тоном: «Скажу-у», – и голова ее повисла. А муж продолжал ходить из угла в угол по комнате.
Старики-монахи на послушании: жалуются, что молодежь стали скоро пускать на церковные должности. Нужна суровая и долгая жизнь в труде, чтобы душа стала крепкой, как добрый грунт спокойной плодородной земли. Тогда все эти духовные дары и роды духовной деятельности будут добры, действительно добры для данного человека и его окружающих.
А у молодежи все это ненадежно, все это – случайный закон семени, которое, дав росток, скоро заглохнет…
Какие-то древние виды, потом древний русский, полусказочный город. Потом римский Колизей, в котором я иду по местам зрителей, оглядываясь на арену. Почему-то все трогательно до слез… Теплое, грустное чувство… Конец.
То, что на популярном языке и в популярном понимании общества слывет за «искусство», есть дело забавы и отдохновения. Утверждают о воспитательном значении искусства для молодежи и, вместо этого, устанавливают в своей квартире пианино для упражнения барышень в благородном препровождении времени; с волнением говорят о высоком значении театра и идут туда с шоколадными коробками в руках; везде и постоянно делают из искусства дело забавы, более или менее «благородной». Не входя в критику того, можно ли вообще относиться к искусству как к забаве, когда творцы-то его творили свои произведения совсем не для забавы и не с забавою на душе, надо признать, что церковное искусство самым коренным образом чуждо каким бы то ни было намекам на забаву. Можно ли вносить забаву во храм, где смех и забава попраны в самую голову! «Смех хотел землю поглотить и море… но он ‹…› мертв под шагом вашим!» – поется в стихире мученикам.
«Искусство для искусства» есть забава по преимуществу. Оно так легко, такими незаметными переходами, такою непрерывною линией соединяет в своих «храмах» Шекспировскую трагедию и музыку Вагнера с «возвышенной пластикой» балетных танцорок. А возможна ли бы была какая-либо непрерывная связь между этими вещами, возможно ли было бы какое-либо общение между ними, если бы зритель, почтеннейшая публика, заранее не несли в себе толерантное отношение ко всему, что не выдает себя за искусство, если бы публика не обобщала практически всевозможные проявления искусства в одном настроении – благородной забавы. А так как в человеке глубоко заложена потребность в оправдании своей деятельности общими принципами, то и для оправдания возвышенной толерантности к всевозможным проявлениям искусства публика создала себе крепкое основание в принципе – «искусство для искусства»; искусство охватывает собою все, что красиво; красивое не может быть дурно; все, что красиво, одинаково принадлежит святилищу искусства; искусство может и должно руководиться только своим собственным, совершенно автономным критерием красоты; других оценок оно не знает, и эта-то автономность оценки явлений, с точки зрения искусства, и делает сферу искусства самодовлеющей – создает самодовлеющее «искусство для искусства».
Когда в самой единоверческой церкви начало просачиваться вредное направление, захотелось кричать: «Караул, горим!»
Для характеристики искусства весьма характерна судьба Л. Н. Толстого. Когда он проповедовал свое мировоззрение, свой statement of life в образах искусства, им зачитывались люди, звали его великим, преклонялись ему; и, вероятно, он так или иначе успел во многих влить частицу себя, пока оставался романистом. Но стоило ему в абстрактной и в ясной логической форме высказать свои тезисы, выяснившиеся ему в зрелом его возрасте, как те же люди замахали руками и завопили: нет, нет! ‹…› А некоторые прямо от поклонения перешли к анафемствованию. Люди были достаточно подготовлены для того, чтобы воспринимать проповедь и идеи Толстого в форме художественного внушения; они оказались совсем не готовы к восприятию тех же самых идей в абстрактной форме. Возможно, конечно, что и сам Толстой несколько сузил, сделал односторонним свое миропонимание, переводя его из широты художественных переживаний в ясные формулы абстрактной мысли. Но, во всяком случае, в высшей мере характерно, что и одни и те же идеи Толстого о войне, об обычной жизни нашего общества, о состоянии официальных христианских исповеданий, о ценности европейской культуры – встретили подготовленную, сочувствующую почву в современных людях; и они же вызвали бурю возмущения, когда предстали в виде абстрактных положений. Сила искусства именно в незамкнутом овладении человеком; его дело – в разработке и дальнейшей подготовке почвы для восприятия определенных идей. Абстрактная идея, абстрактная проповедь, «научная истина» будут восприняты только тогда, когда почва уже подготовлена, когда ею уже глубоко овладела данная идея.
Именно потому, что искусство само по себе имеет такую громадную силу в человеческой жизни, на нем и надо остановиться в особенности, независимо от цельных абстрактных начал, которыми живет теперешнее общество, церковное ли то или гражданское. Совершенно независимо от того, нормальна ли жизнь церковного общества при бесприходной организации, возможна ли жизнь церкви при государственном ее подчинении и пр., можно и надо остановиться над вопросом о церковном искусстве, ибо оно в наибольшей степени характеризует жизнеспособность того общества, которое им живет, и оно же даст нам возможность верить, что данное общество переживет невзгоды и нестроения, которые его окружают. Извращение или упадок в искусстве – дело гораздо более опасное и знаменуемое, чем тревожное заблуждение в сфере абстрактных суждений.
Современная миссия стала абстрактной. За ней не стоит ни убедительная сила в виде примера наглядных плодов обновленной жизнью «новой твари» – церковных людей, ни глубокая сила церковного искусства. И оттого миссия бессильна.