Алексей Ухтомский – Дальнее зрение. Из записных книжек (1896–1941) (страница 14)
1905
Для меня тут – один мучительный вопрос, и от него – моя жизнь, мое оправдание, но от него же и смерть. Этот вопрос таков:
Страшный это вопрос потому, что от него зависит решение, следует ли с точки зрения той же жизни оттолкнуть от себя ее призыв, и тогда пойти сознательно к мраку и погибели, или же можно еще понадеяться на мышцы, которые стали ослабевать, и принять на себя великое дело жизни, к которому она призывает.
В первом случае в утешение останется разве только лирическое преклонение пред жизнью,
Дряблые мышцы, пусть они погибают, если это нужно для жизни. Но да не коснется ее, великой матери – Жизни, какой-нибудь злой начаток, какой-нибудь росток злого чувства с твоей стороны. «Да не коснется одушевленного Божия кивота рука скверны». Все равно, это будет только для тебя, дряблый, обрюзглый отбросок <…> «вторая смерть».
Откинув условности и границы, поставленные
Для чего я отрекаюсь от счастия жизни? Во имя чего мне убивать в себе естественные зачатки жизни? Ведь я же чувствую, что кроме жизни ничего ценного нет, что, отрекаясь от нее, я иду в мрак, в безмыслие, бессловие могилы! Все, что есть хорошего, то в жизни и для нее. Только там добро, где жизнь.
И ясно, что если я могу отречься от очевидного блага жизни, то только для жизни же, только любя жизнь, и отнюдь
Для тех же горестных и несчастных, которые не имеют этой веры, отречение от данного момента жизни есть самоубийство и горестное отсечение лучшего, что есть в жизни. Для этого нет никакого оправдания. Это смерть и моя, и – принципиально – моего ближнего.
1906
К каждому человеку надо уметь питать жалость, надо найти ту точку зрения, с которой к нему будешь знать жалость. Суметь пожалеть человека – значит более или менее найти путь к нему. Единственный ли это путь к нему, – это еще проблема. Ясно одно: последняя наша задача – найти путь к человеку, которого любим, т. е. найти путь к объединению с человеком. Ты и я – одно, вот последняя формула, которая есть цель стремления. Это надо достигнуть не метафизически, подобно Фихте, а
Любовь связана с стремлением к обезличению; ее тяготит та оболочка, которая называется личностью. Все твои поступки, все, что складывает тебя, как ты есть сейчас, статически, все, что есть
Так называемое «формирование личности» есть неизбежное сопутствие жизни. Динамическое по преимуществу начало жизни все время опирается на морфологическую подкладку. Но жизнь есть только до тех пор, пока морфологическая ее подкладка все время модифицируется. Как только она получает «окончательную форму» – наступает смерть. И эта страшно.
Сильные и дорогие люди отличаются преобладанием, неограниченностью динамического духовного начала. Чем человек более мертв, тем более выражена его личность.
Надо
Кругом царствует подсознательная жизнь. Я издавна нес в своей душе нечто, что имел сказать, уяснить в сознании, чтобы сделать жизнь человеческую сознательнее. Труд это большой – самому себе выяснить, что несешь в душе, т. е. из области чувства и намеков перенести это на язык общего сознания. И за это время я ослабевал и падал: подчас казалось, что уяснение сознанию моих главных чувств – дело не моих сил, мне же дано лишь далее продолжать жизнь в чувстве, и я бросался в монастыри, к староверам. Но та же жизнь, которая приводила меня туда, она же и не давала мне совершить этот искусственный шаг. А люди со стороны не понимали моих поступков, им казалось, что я все «изменяю убеждения», что я «увлекаюсь». Моя надежда, что Бог даст мне время рано или поздно уяснить себе и другим то, что было у меня в душе издавна. Когда создастся наконец моя спокойная жизнь и мне можно будет отдаться работе, должна начаться издавна желанная работа.
Жизнь моя представляется мне какою-то комнатой, в которой во всех направлениях натянуты нити и проволоки; и многие из этих нитей и проволок натянулись на моей памяти, – я помню, как сам участвовал в их укреплении. И теперь от них, этих нитей и проволок, я не могу двинуться, сделать свободного движения, не только выйти из комнаты. И куда ни пойду, кого ни увижу, везде чувствую, что, задевая за новую нить, ощущаю на своем пути новую проволоку. Весь я этими проволоками опутан. И неужели я не выйду из них, неужели для меня закроется свет и не будет больше свободы? Неужели надо сказать «прости» своему сокровищу?
Я – переходная форма. Я люблю старое и не могу уже им жить. Почитаю и приветствую новое, но до сих пор не могу ему отдаться. Я – мертвый, хоронящий своих мертвецов. А рядом творится жизнь, и я не могу ее догнать, войти в ее святое движение; она не ждет таких, как я.
1907
То, что несколько дней тому назад было для тебя «анастезией» в эмоции полного счастия, становится на последующие дни
Я всегда с любовью относился к человеческим верованиям; в них под большей или меньшей исторически наросшей скорлупой всегда можно различить свежее чувство к тому, что человеку дорого, чего требует его дух. Нет более интересной задачи, нет более интересного материала для понимания интимной сущности человеческого духа, – как человеческие верования. И при этом ясно, что подходить к этим верованиям надо не по книгам, не по научным сочинениям об этих верованиях, а там, где верования сохраняются и живут в их, так сказать, естественном состоянии, т. е. у самих верующих. В наших научных сочинениях (за исключением Varieties Джемса) по отношению к верованиям еще нет плодотворного метода, и там, в этих «объективно-научных» изложениях, мы имеем пред собою, так сказать, денатурированные верования.
Если вы хотите узнать человека как идеалиста, то подойдите к нему со стороны его верований, со стороны его естественных верований.
Величайшее счастие для современного человека, величайшее здоровье его души, – в том, чтобы сохранить в себе
1909
Отщепление от народа, крайняя чуждость народу со стороны правящей знати началась давно; давно эта знать пошла свою колею прочь от народной души. Эти Смольные монастыри с храмами Весты и служениями ей; эти льстивые поэты Державины, охотившиеся в свое время на пугачевскую «сволочь» и потом распускавшие льстивые слюни на придворных попираниях народных чаяний:
Эти гвардейские лоботрясы, «гвардейская тля», с глупыми нарядами и «чувством чести»; эти подражатели Версалю – представители древних русских родов; эти цари немецкого происхождения, немецких чувств и идеалов; эти фижмы, роброны и «греческие» хитоны, столь изящные, божественно деликатные на балах, когда мнили себя в Версале, и столь кухарочно-грубые, когда соприкасались с русским народом. Наконец, эти «преданные» правительственные и звездоносные попы, любящие <…> предвозлежания. Далеко, далеко от всего этого скрывалась душа русского народа с его чаяниями, верою, чувствами, вкусами и его будущим. И когда несчастный русский царь, как Павел I, вдруг начинал ощущать, как далек он от народа, которым «правит», его индивидуальных сил было уже слишком мало, чтобы продраться на свет Божий к народу сквозь эту толпу льстецов, глупцов и негодяев… Тут, на народные копейки процветал и «фернейский» великолепный скепсис, и неплодящий аристократический мистицизм, и эпикурейство, и великосветское подвижничество с молитвенниками в руках и столоверчением… Тут было много, много вещей, содержавшихся на счет армяка, без спроса от него. И ясно одно: все это с начала до конца было глубоко ненужно для армяка, для его интересов и верований, для его будущего. Менялось много мод, было много разных миросозерцаний и мундирных покроев, было время менуэта и вольтерьянства, наступало другое, новое время – вальса и мистицизма; были шлафроки, букли и брильянты; потом наступили мундиры и лосины, лосины, лосины… Много было разных спасительных принятостей. И все это было, прежде всего, совершенно ни на что не нужно для русского народа, для его души и будущего. Роковая беда всего этого была в том, что все это было совершенно ненужно для народа…