Алексей Пантелеев – Повести и рассказы (страница 130)
И Викниксору с большим трудом удалось усмирить нас и увести из порта.
Вот случай, который я обещал рассказать вам, почтеннейший господин Гувер.
Быть может, вы скажете: ничего особенного.
Вероятно, вы думаете именно так.
Но к этой истории есть маленькое добавление. И я позволю себе задержать вас еще на одну минуту. Я помню, что «время — деньги».
В тот же вечер наш класс отправлялся в очередной рейс на Курляндскую улицу.
Мы шли голодные, наши желудки мятежно волновались в предвкушении обильного угощения. Мы очень спешили, боясь опоздать и остаться без ужина.
Мы быстро поднялись по лестнице. Вошли в зал. Там были раскрыты окна, и звездные флаги колыхались под самым потолком. Тяжелые ангелы порхали в облаках пара.
Мы сели на свое обычное место у входа в зал, и когда мы садились, над нашими головами улыбались вы, улыбались особенно — добродушно и самодовольно.
Вы как бы предчувствовали, что выбьетесь в президенты.
Но вы не предчувствовали того, что случилось минутой позже.
Минутой позже раздался отчаянный крик.
Мы только что отдали наши миски ангелу в белом халате и сидели теперь, истекая слюной и нетерпением, когда раздался этот нечеловеческий вопль над нашими головами.
Перед нашим столом стояла начальница пункта — дама, похожая на факельщика из похоронной процессии. Она дрожала всем телом и протягивала свою бледную руку по направлению к стене.
Мы обернулись.
Вы по-прежнему улыбались, господин Гувер. Но вы улыбались из клетки. Ваше приятное лоснящееся лицо было перечеркнуто крест-накрест химическим карандашом. Возле носа оно было слегка продрано, а на веленевых полях портрета тем же химическим огрызком было начертано: «OLD DEVIL».
Мы дружно захохотали.
Наш воспитатель вскочил.
— Кто это сделал? — воскликнул он, стараясь казаться строгим.
Мы не знали тогда, кто это сделал. Будь это что-нибудь другое, сломай мы какую-нибудь вещь, разбей окно или лампу, — мы никогда не сознались бы. А тут, не сговариваясь, мы поднялись над своим столом и хором ответили:
— Я!
— Вооуун! — прокричала начальница. Мы поняли, что это значит «вон», встали и вышли на улицу, забыв свои миски и свой голод.
За эту историю наш класс навсегда лишили американской каши, — нас коллективно перевели в «пятый разряд», и целых два месяца мы томились в стенах школы, не имея ни отпуска, ни прогулок.
Опять мы хлебали невкусный жиденький суп с мороженой картошкой. Опять жевали мы хлеб из кофейной гущи. И снова и снова мы набивали свои желудки кашей, в которой было больше камней, чем сахара или масла.
Я кончаю, господин президент. Я и так вас безбожно задержал. Может быть, к вам пришли министры и вам нужно подписывать какой-нибудь пакт. Идите, подписывайте…
Я знаю, вы вежливо спросите на прощание:
— Чем же кончилась все-таки эта веселая история?
Кончилась очень просто.
Первого августа, в международный антивоенный день, нас амнистировали. В тот же день мы участвовали в общешкольной прогулке в порт.
Когда мы пришли туда, в порт, вас, то есть «Старого черта», не было уже на памятном месте.
На вашем месте, против белого элеватора, колыхался небольшой, селедочный траулер с флагом, на котором была всего одна звезда.
Рыжее пятно
Из воспоминаний об А. М. Горьком
Я уже бывал у него, и переписывался с ним, и любил его, но еще не знал, что люблю, еще смотрел на него, как на памятник, как на чугунного идола, хотя уже давно заметил, что нет ничего общего между этими черными, скуластыми и густобровыми буддами, которые выставляются в магазинных витринах и называются «Максимами Горькими», и — светловолосым, голубоглазым, милым, застенчивым человеком по имени Алексей Максимович.
Но, пожалуй, мне все-таки стоит сначала рассказать — хотя бы очень коротко — о том, как я впервые встретился с ним.
Это случилось, если не ошибаюсь, весной или в начале лета 1928 года. Мне было тогда девятнадцать лет.
В ту пору я тоже был застенчив. Но это была совсем другая, совсем не горьковская и совсем уж не милая, а какая-то нелепая и даже болезненная застенчивость. Тому, кто знаком хоть немного с моими биографическими книжками, хотя бы с «Республикой Шкид», это может показаться странным, но я и в самом деле — и именно в эти, юношеские годы — был робок и застенчив, как маленькая девочка. Я стеснялся зайти в магазин, краснел, разговаривая с газетчиком или с трамвайной кондукторшей. В гостях я отказывался от чая, так как был уверен, что опрокину стакан, а в обществе, где присутствовал хотя бы один незнакомый мне человек, я никогда не мог произнести двух слов, более значительных и интересных, чем «да» или «нет».
Когда мне сказали, что Алексей Максимович Горький, только что приехавший из Италии, хочет меня видеть, и что такого-то числа к такому-то часу я должен быть у него в Европейской гостинице — у меня подкосились ноги. Я сразу же твердо и безоговорочно решил: не пойду!
За несколько дней до этого я получил приглашение на банкет, который устраивали в честь Горького ленинградские писатели. Посмотреть на Горького издали, сидя где-нибудь в стороне, через пять или десять стульев, — на это у меня еще хватило бы храбрости. На банкет я собирался пойти. И вдруг я узнаю, что Алексей Максимович в дороге простудился, заболел и что банкет отменяется. А на другой день мне говорят, что Максим Горький зовет меня к себе в гости.
Я не спал всю ночь. Я уже решил, что не пойду, я знал, что не выдержу этой встречи с великим писателем один на один, — и все-таки колебался, все-таки не мог победить в себе страстного и вместе с тем такого простого и естественного желания увидеть Горького.
Перед рассветом я, помню, закурил, взял с полки потрепанный, перевязанный веревочкой томик «Знания» и стал читать «Городок Окуров». И, прочитав две или три страницы, я вдруг понял, что надо идти, что не идти нельзя, что если не пойду — не прощу себе этого до самого смертного часа.
И вот чуть свет, гораздо раньше, чем было назначено, пришел в гостиницу — совершенно разбитый, больной и готовый, как говорится, ко всему. Ожидая в приемной, когда меня позовут, я, помню, самым серьезным образом подумывал, не выпрыгнуть ли мне из окна, — благо окна были открыты, а номер помещался в первом этаже.
Но вот, наконец, меня позвали. Я вышел в коридор, остановился перед дверью соседнего номера, зажмурился, собрался с духом и постучал. И сразу же за дверью раздалось глухое, окающее:
— Да, пожалуйста…
Я вошел и увидел его спину. На нем была серая байковая курточка, какая-то очень трогательная, немножко не по росту, и какого-то арестантско-больничного покроя. Слегка ссутулившись и приподняв одно плечо, он стоял у маленького столика возле двери и что-то разглядывал там или свертывал папиросу. От этого занятия он оторвался не тотчас, а через две-три секунды. Повернулся, оглядел меня — сверху вниз, как бы из-под очков, улыбнулся и, поглаживая ус, как-то особенно, смачно и с удовольствием, будто только что сам вылепил меня из глины или выточил на токарном станке, сказал:
— Вот вы какой?!.
Потом протянул мне руку и, не выпуская моей руки из своей, повел к письменному столу.
— Ну, давайте, садитесь, будем знакомы…
Я сел и почувствовал совсем не то, чего ожидал и боялся. Я почувствовал себя легко, свободно и непринужденно. Тут была какая-то магия, которой я долго не мог найти объяснения. Когда я шел к нему, я был уверен, что не выдержу и пятиминутного разговора, что потом долго и нещадно буду ругать себя за каждое сказанное слово, а еще больше за каждое непроизнесенное, проглоченное, промямленное. Ругать мне себя пришлось, но совсем за другое: я просидел у него в этот раз два с половиной часа — вероятно, гораздо больше, чем следовало.
После этого, по его приглашению, я несколько раз бывал у него в гостинице. И почти всегда, оставаясь с ним наедине, я чувствовал себя легко и не испытывал никакой связанности и скованности. Я сам удивлялся этому, когда смотрел на него — на сидящего против меня живого Горького, автора «Детства» и «Городка Окурова».
Конечно, это он поставил себя так. Вероятно, на первых порах это стоило ему каких-то усилий, какой-то мобилизации такта и чуткости. Но главное было не в этом. Наоборот, филантропии и деликатности тут было меньше всего. Когда он говорил «посидите еще», это говорилось не из деликатности и не из любезности, а потому, что ему самому было интересно и существенно важно досказать или дослушать что-нибудь. Когда он говорил «вы мне нужны, зайдите такого-то» — даже в тех случаях, когда нужда эта заключалась в том, чтобы узнать, есть ли у тебя деньги — это не выглядело услугой и тем более благотворительностью; чувствовалось, что ты ему действительно нужен, что он не по обязанности и даже не из чувства долга принимает тебя, интересуется тобой, заботится о тебе. Мне приходилось видеть его разгневанным, приходилось выслушивать из его уст очень резкие и даже суровые слова, но и тут всегда чувствовался настоящий, живой, человеческий, — а кроме того, еще и хозяйский — интерес к тебе, к твоей личности, к твоему делу. Если Горькому было неинтересно, он не притворялся: он или говорил об этом прямо своему собеседнику, или приканчивал разговор, поднимался и протягивал руку.