Алексей Пантелеев – Повести и рассказы (страница 132)
И он стал рассказывать какую-то длинную и смешную историю о том, как в девяносто седьмом или девяносто восьмом году он был приглашен в гости к нижегородской купчихе Барбосовой и как, зацепив рукавом за конфорку, опрокинул огромный, двухведерный самовар, ошпарив при этом колени какому-то частному приставу или казенному подрядчику…
Я ничего не запомнил из этого рассказа, да и не расслышал и не понял я тогда половины. Но, прислушиваясь к его голосу и постепенно отходя и освобождаясь от смущения, я вдруг понял, что Алексей Максимович выдумывает, что ничего с ним не было, и купчихи Барбосовой не было, и частного пристава, и даже самовара не было, что, попросту говоря, он врет, врет вдохновенно и исключительно с той целью, чтобы , выручить меня и утешить.
И тут, неожиданно для самого себя, я почувствовал, что, улыбаясь, я взглянул на Горького и вдруг, будто заново, будто в первый раз, увидел его и понял то, чего не понимал раньше: понял, что он не только великий писатель, классик, основоположник новой русской литературы, что он еще и чудесный, добрый, тончайшей души человек и что я люблю его, люблю уже не как писателя, не как Максима Горького, а просто, по-человечески, нежной и преданной сыновней любовью… Это чувство было такое свежее, сильное и непосредственное, что мне захотелось тут же обнять его, припасть к его плечу, погладить его колючий стариковский ежик — чего я не сделал, впрочем, да и не мог бы сделать даже и при более сильном и страстном желании.
После этого я видел его много раз и видел по-разному: и ласковым, и гневным, и пасмурным, и по-мальчишески веселым… Видел его на трибуне, и за рабочим столом, и на прогулке, и в кругу семьи, и в обществе детей…
Он очень много сделал для меня, и у меня есть много поводов вспомнить о его добром сердце.
Но когда, через много лет после описанного случая, душным июньским утром, мне подали газету, где было сказано, что он умер, первое, что мне вспомнилось — это не Москва, не особняк на Малой Никитской и не усадьба в Горках, а именно этот полутемный, палево-серых тонов номер Европейской гостиницы и веселый, милый, добрый, ершистый человек, сидящий с сигаретой в руке за столом, уставленным дымно-серебряным казенным мельхиором.
РАССКАЗЫ О ПОДВИГЕ
Пакет
Нет, дорогие товарищи, героического момента в моей жизни я не припомню. Жизнь моя довольно обыкновенная, серая.
В детстве я был пастухом и сторожил заграничных овечек у помещика Ландышева. Потом я работал в городе Николаеве плотницкую работу. Потом меня взяли во флот. На «Двенадцать апостолов». Потом революция. Потом воевал, конечно. Потом учили меня читать и писать. Потом — арифметику делать.
А теперь я заведую животноводческим совхозом имени Буденного. А почему я заведую животноводческим совхозом имени Буденного, я расскажу после. Сейчас я хочу рассказать совсем небольшой, пустяковый случай, который со мной однажды на фронте вышел.
Было это в гражданскую войну. Состоял я в бойцах буденновской Конной армии, при особом отряде товарища Заварухина. Было мне в ту пору совсем пустяки: двадцать четыре года.
Стояли мы с нашей дивизией в небольшом селе Тыри.
Дело было у нас плоховато: слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, а спереду генерал Улагай напирает.
Отступали.
Помню, я два дня не спал. Помню, еле ходил. Мозоли натер на левой ноге. В ту пору у меня еще обе ноги при себе были.
Ну, помню, сел я у ворот на скамеечку и с левой ноги сапог сымаю. Тяну я сапог и думаю: «Ой, — думаю, — как я теперь ходить буду? Ведь вот — надо же — какие пузырищи натер!»
И только я это подумал и снял сапог, — из нашего штаба посыльный.
— Трофимов! — кричит. — Живее! До штаба! Товарищ Заварухин требует.
— Есть! — говорю. — Тьфу!
Навертел я кое-как портянку, натянул сапог и на одной ноге — в штаб.
«Что, — думаю, — за чушь такая?! У человека ноги отнимаются, а тут бегай, как маленький!»
— Да! — говорю. — Здорово, комиссар! Зачем звали?
Заварухин сидит на подоконнике и считает на гимнастерке пуговицы. Он всегда пуговицы считал. Нервный был. Из донецких шахтеров.
— Садись, — говорит, — Трофимов, на стул.
— Есть, — говорю.
И сел, конечно. Сижу себе и легонько ногой подрыгиваю.
А Заварухин с подоконника встал, пуговицу потрогал и говорит:
— Вот, — говорит, — Трофимов… Есть у меня к тебе великое дело. Дай мне, пожалуйста, слово, что умрешь, если нужно, во имя революции.
Встал я со стула. Зажмурился.
— Есть, — говорю. — Умру.
— Готов? — говорит.
А я — что ж? Подтянул голенище. Каблуком прихлопнул.
— Так точно, — говорю. — Готов. Слушаю.
— Вот, — говорит. И вынимает он из ящика пакет. Огромный бумажный конверт с двумя сургучовыми печатями. — Вот, — говорит, — получай! Бери коня и скачи до Луганска, в штаб Конной армии. Передашь сей пакет лично товарищу Буденному.
— Есть, — говорю. — Передам. Лично.
— Но знай, Трофимов, — говорит товарищ Заварухин, — что дело у нас невеселое, гиблое дело… Слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, а спереду Улагай напирает. Опасное твое поручение. На верную смерть я тебя посылаю.
— Что ж, — говорю. — Есть такое дело! Приказано.
— Возможно, — говорит, — что хватит тебя белогвардейская пуля, а то и живого возьмут. Так ты смотри, ведь в пакете тут важнейшие оперативные сводки.
— Есть, — говорю. — Не отдам пакета. Сгорю вместе с ним.
— Уничтожь, — говорит, — его в крайнем случае. А если Луганска достигнешь, то вот в коротких словах содержание сводок: слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, а спереду Улагай наступает. Требуется ударить последнего с тыла и любой ценой удержать центр, дабы не соединились разрозненные казачьи части. В нашей дивизии бойцов столько-то и столько-то. У противника вдвое больше. Без экстренной помощи — гибель.
— Понятно, — говорю. — Гибель. Давай-ка пакет, товарищ…
Взял я пакет, потрогал, пощупал, рубашку расстегнул и сунул его за пазуху, под ремень.
— Прощай, комиссар!
— Прощай, — говорит, — Трофимов. Живой возвращайся.
Выбежал я на крыльцо. Зажмурился. Каблуком стукнул.
«Ох! — думаю. — Только бы меня мозоль не подвела, дьявол.
Бегу на выгон. Там наши кони гуляют — головы свесили, кашку жуют.
Выбрал я самого лучшего коня — Негра. Чудесный был конь, австрийскопленный. Поправил седло я, вскочил, согнулся, дал каблуком в брюхо и полетел.
Несется мой Негр, как леший.
Несемся мы по шоссе под липками, липки шумят, в ушах жужжит. Что ни минута — верста, а Негр мой только смеется, фырчит, головой трясет… Лихо!
Вот мост деревянный простукали…
Вот в погорелую деревню свернули…
Вот лесом скачем…
Темно. Сыро. Я поминутно голову поднимаю, солнце ищу: по солнцу дорогу узнать легче. Голову подниму — ветки в лицо стегают. Снова сгибаюсь и снова дышу в самую гриву Негра.
Вдруг, понимаете, лес кончается. И вижу: течет река. Какая река? Что за черт?! Неожиданно.
Скачу по берегу вправо. Мост ищу. Нету. Вертаюсь, скачу налево. Нету.
Река широкая, темная — после узнал, что это река Донец.
— Фу, — говорю, — несчастье какое! Ну, Негр, ныряй в воду.
Спускаюсь тихонько с обрыва и направляю конягу к воде. Коняга подходит к воде.
— Но! — говорю. И пришпорил слегка. И поводьями дернул.
Не двинулся Негр.
— Но! — говорю. — Дурашка! Воды испугался?
Стоит и боками шевелит. И уши тоже шевелятся.
— Да ну же, — говорю, — в самом деле!..