Алексей Небыков – Книга рассказов. Редакторская серия Алексея Небыкова «Время прозы» (страница 8)
И вот сейчас, уже совсем у берега, перевернула лодку одним движением сильной ладони, как монах захлопывает молитвослов — мгновенно и с глухим четким звуком.
«Время».
Неведома мне судьба спасших меня мужчин, но знаю точно — неутешительна она. Когда стихло море, выбросило меня к молу, на котором высился Тощий Якоб, уже тогда оставленный смотрителями, списанный, подобно мне, из большой жизни, и показался он волшебной башней, ведущей в небо. Сутки или двое лежал я без сознания у двери в маяк, и только ветер свистел в его глазницах да побрякивал свисавшей у входа жестянкой с полустертым гербом Великого княжества Финляндского.
Смерть отперла все замки к маяку, погромыхала щеколдой, гостеприимно распахнула дверь и поманила. И невероятную силу вдруг ощутил я, поднялся с камней, выпрямился и шагнул в темное нутро Тощего Якоба, уверенно ступая по скользким каменным ступеням.
Все.
Лестница волшебной башни не привела меня к небу, но оторвала от земли навечно. Теперь я, Яков Александрович, и есть Тощий Якоб. Вечный смотритель. Во мне нет плоти, но есть душа — душа маяка. Я все так же чувствую фантомные боли во всех частях моего исстрадавшегося тела, я могу плакать, и слезы мои смешиваются с талой водой и сырыми струями, текущими по стенам моего последнего дома. Я, Тощий Якоб, смотрю сквозь серебряный крестик на море вдаль, на юго-восток, туда, где должен быть по всем мыслимым и немыслимым законам русский берег.
Судьба сыграла со мной еще одну злую шутку: уже почти что век стоит маяк за пределом российской границы.
...Я лежу на сыром полу и считаю до трехсот тысяч...
Море наступает на берег. Вливается во фьорды, по дюйму, по аршину, по малой пяди заглатывает шхеры. Отступает ингерманландская земля, «подбирается». Значит, с противоположной стороны, с юга-востока, отвоевывает у Лужской губы клочки суши русская твердь. Несколько локтей в десятилетие. Через триста тысяч лет, которые я проживу в этих каменных стенах, Тощий Якоб доплывет до России, спешащей ему навстречу. В небе, на глубине ли будем мы с ним в это время, мы дождемся этого сладкого мига.
Последний корабль мой, моя истерзанная душа, мой Тощий Яшка! Веди меня сквозь замерзшие морские гребни на восток, туда, откуда только что выкатился новый день! Один из миллиарда, которые нам с тобой предстоит прожить…
Инна ДЕВЯТЬЯРОВА
Дом с сотнями глаз
1589 год, Гезлев, Крымское ханство
Мухи. Их скверное множество. Надо сказать, что на выцветшем, желтом базаре — главенствуют, малые их голоса постоянно звучат, утверждая собою, что в это недоброе лето, июнь, скудный, ссохшийся месяц, — не стоит надеяться. Все завершилось, и то, что еще остается, в той черствой, зубами прикушенной памяти… надо сказать, это крайне немногое. Ветер, нахлынувший с юга с дождем, хищный, пыльный, разбойничий. С ним прискакали татары. Их темные кони взвихрили собой набежавшее утро. Оно, отдаленное крайне, явилось сейчас Васильку. Он, еще пребывая во сне, вдруг услышал тогда, на границе меж солнцем и сном: мерный топот копыт, рассыпные, как камушки, крики. И, проснувшись, он выбежал прочь из избы. В южный стонущий ветер, что мчался, смеясь, по деревне, играя тугими арканами. С визгом взлетела петля. Василек захлебнулся от крика. Метнулся. Петля настигала, сжимаясь, подобно змее…
— Так и вышло, — сказал Василек, — так я здесь оказался. А ты?
Он смотрел на Ульяна. Ульян — ражий, крепкий, румяный. Словами не скуден, остер волчьим, скорым умом. Каково ему — в рабских путах, на явном невольничьем рынке? Эх, бедный Ульян! Глаз лениво косит на сливовую муху. Что точно монета в пыли — так вальяжна, так слепо касается камня. Ульян поднимает ладонь — и коварная муха взлетает. Ее малая тень, иссякая, уносится в спелое небо. Вот так…
И Ульян говорит Васильку:
— Из-за раны. Меня взяли в бою.
И угрюмо касается взглядом — беспомощной левой руки. Она, зло иссеченная саблей, как будто уже не Ульянова. Он ощущает ее — как обузу. Тугая, ленивая…
— Эх, — продолжает Ульян, — не свезло мне.
На летнем и долгом базаре — тоска. Только мухи и вялое, как ветерок, ожиданье.
Гезлев. Этот город, подобный огню. Израстая, как долгое дерево, в крымской, просоленной почве — он пьет, задыхаясь, высокие, синие воды морские, что вечно текут мимо тощих, пустых берегов, мимо выжженной солнцем, проклятой земли его.
— Да, — говорит Василек, — не свезло.
И прислушался — к смрадному пению мух. В их жужжании — было литое и липкое, рваное, как безнадежность… но он отчего-то надеялся.
Стоит сказать, что, пока ты живой и твой разум главенствует в теле, — возможно надеяться. Так, измышляя в тот скаредный день, говорил Василек.
И себе, и Ульяну.
1941 год, Евпатория, полуостров Крым
Море Черное — блеклое, зимнее, твердый, колючий декабрь кусается льдинками. Мокрое небо, снег — ветер ведет его наискось. Скользкий, саднящий декабрь, он рвется, как рыба из рук, он гудит обезумевшим ветром. Железные силы зимы. Этой ночью, с едва примороженным сном — Евпатория точно маяк, заколоченный в зимние скалы, огни его, давние, дальние, желто блестят. Как почудилось — острый, наточенный катер идет, словно нож, по высокому, долгому морю, звенит по широким волнам. Вслед за ним — успевает второй. Хищно, слитно.
— Не спать, — говорит Василек и щипает себя за запястье. Ветер ткнет его в спину. Рывком приближается берег. Солено швыряет волной.
Евпатория — мрак, Евпатория — белые, будто слюна, иномирные звезды. Гремящая, жаркая ночь. Под ногами — дощатая пристань, доски звонко скрипят, словно острые, меткие чайки. Как сказал бы Ульян: «Мы и сами как чайки. А город — как рыба во рту. Постарайся не выронить». Только Ульян молчалив. А вот море…
Бежать, прижимая к себе автомат. Это море не выдаст, зима — не оставит следов. Эти стертые тьмой коченелые улицы… Желто мерцает луна, точно глаз, любопытный и круглый.
Кошачий, слезящийся глаз.
Василек видит кошку. Черна и глупа. Кошка видит его. А потом — ее тощая тень исчезает. И улицы — прянут навстречу.
— Скорее, — торопит Ульян. — Немцы схватятся быстро. Придется успеть.
…Так и будет в декабрьской, мозглой ночи, когда в рот забивается ветер. Когда —коротко, зло — тарахтит автомат. Когда куцым, неровным огнем занимается пристань… и город уже позади.
Катер грузно поводит боками. Кривится зевком на волне.
—Молодцы, —скупо хвалит Ульян. —Документы с собой?
Василек торопливо кивает. Он взял документы. Успел. Когда жгли жандармерию. Нужные папки он держит в руках. Они вымокли. Море лизнуло его, как соленый кошачий язык.
Этот твердый, как лед, занемелый декабрь. В нем застрявшим осколком — десант. Сводит зубы от ветра. Декабрь — месяц пороха, соли, огня…
Удаляется берег. И ночь — как железный щелчок автомата. Кратка. От волны до волны.
Катер скользко спешит по воде.
1589 год, Гезлев, Крымское ханство
Полдень, вялые тени. Июнь — белый, как молоко, в небесах изливается солнце. Гезлев — золотой и румяный, смуглеет монетой в руке. Рука, что сжимает монету, — в тяжелых, окладистых перстнях. Сухая, как дерево, в мелких морщинах.
— Вот этот, — решает рука.
Василек поднимается. Стоит сказать, в этот масляный, желтый июнь — даже малой монеты довольно, чтоб споро подрезать судьбу. Этой верткой монеты на долгом невольничьем рынке…
Но вот — загудело, стремглав понеслись голоса. Воздух явно наполнился криками.
«Что ж приключилось?» — так, пребывая в неведении, думал тогда Василек, тем песчаным, змеиным июнем, такие кусачие мысли язвили его. Когда хмурый Гезлев — зазвенел, раскололся фарфоровой чашей. Осыпались наземь осколки.
— Черкасы!
Влетели на рынок. В великом премножестве. Остро играют лукавые сабли, как конские гривы — чубы.
— Черкасы!
И сабли порхают, как птицы. И жмется испуганный рынок.
— Рубай татарву!
— Братцы… — ясно вздыхает Ульян, — братцы… Руки его в железах. Издосадовав, он прибирает свой голос.
— Вот, — говорит Василек, — а ключи-то хозяйские — вот они!
Мечется рынок. Черкасы нисходят волной. Стоит помнить, что их кошевой атаман, по прозванью Кулага, этим летом, созрелым и буйным, черкасской, заточенной вольницей — разом собрал свое громкое войско.
Подобно ножу, оно срезало турок. Тяжелые их корабли — посадило на дно, и челнами, звенящими, легкими, — двинулось краткой дорогой в Гезлев. Так на Троицын праздник случилось.
…Монета тускнеет в пыли. Ее цвет — медный, словно июньское солнце. Разжалась рука, выпуская. Скребет по песку. А потом — утихает.
— Братцы! — явно кричит Василек. — Принимайте! Мы с вами! Рази татарву!
И рвет в свои руки седую, заблудшую саблю. Хозяин ее, с затвердевшим от страха лицом — мертв, как выцветший камень, и более ею не владеет.
Так, в этот означенный день, и случилось. И стоит запомнить — так споро бывает в Гезлеве, когда прибывают черкасы на юрких и чаячьих лодках.
Вздевая на сабли Гезлев.
1942 год, полуостров Крым, недалеко от Евпатории
Солнце — рыжая ржа сквозь январское, мерзлое небо. Ворчлива волна, переборчива. Катер толкает в бока. Так подтаявшим, скользким рассветом случилось. Так помнил про то Василек — белый берег и черная тень маяка.
…Он — как долгая башня, маяк. Его желтые сны носят чайки в тугих, крепко сомкнутых клювах. Он древнее, чем корни земли, он, подобно звенящему дубу, возрос на камнях раньше, чем поднялись его грозные стены. Седой, точно зимняя буря, косматый маяк.