Алексей Небыков – Книга рассказов. Редакторская серия Алексея Небыкова «Время прозы» (страница 7)
Олежка, Олежка, Олежка. Своего имени она уже не помнит, а чужое повторяет, точно заевшая пластинка. Я сажусь рядом и протягиваю тетрадь, в которую несколько дней назад она перенесла свою жизнь. Она смотрит растерянно, моргает. Я зачитываю несколько страниц, и глаза ее расширяются. Ну да, все это обо мне. Ага, точно! Так все и было.
Мы говорим какое-то время как ни в чем не бывало, а потом она вдруг произносит: тяжко мне. Это все рука. Она опускает глаза. Нет, она легкая. А мне тяжко. Особенно когда вы говорите со мной об этом — она показывает на тетрадь. Но если я не стану говорить об этом, то все будет напрасно — все, что вы делали! Она посмотрела на меня — и улыбнулась. Быть может, в этом весь смысл — в том, чтоб отпустить. Вы ведь не знаете, что будет дальше. Ничего не будет, ничего!
Лара вздыхает и хочет встать. Я помогаю ей. Ну и пусть, говорит она. Пусть ничего… Все лучше, чем тащить это на себе, как ломовая лошадь. Кто бы мог подумать, да? Вроде ничего такого не делала, а, видно, и моя жизнь сколько-нибудь весит. Конечно, весит, Лара, только несите ее, несите! Не могу, прошептала она, больше не могу… Он зовет. Зовет меня домой.
И мне ничего не остается. Признание поражения — тоже часть моей работы, как бы мне это ни нравилось. Я отступаю и толкаю ее в спину. Она падает, как подкошенная, и летит вниз, навстречу волнам, — и, прежде чем достигнет их, ее левая рука уподобится правой, а из груди вырвется крик, на который отзовутся тысячи скорбных птичьих голосов. И то, что было Ларой, взмахнув крыльями, растворится в облаке вспугнутых чаек.
Я возвращаюсь на маяк и заношу последнюю запись в журнал. Между страниц вкладываю цветок фиалки, который Лара крутила в пальцах во время нашего разговора. Увы, ничего больше она после себя не оставила. Но в тот день, когда Олежка прибудет на остров, маяк снова выхватит ее из темноты — и она впорхнет в гостевую страницами моего журнала.
Светлана ВОЛКОВА
Тощий Якоб
Я лежу на холодном полу, раскинув руки в стороны, как морская звезда. Влажные каменные квадраты подо мной плотно держат тонкий позвоночник, словно скрипичную деку. Отражаются болью. Пальцы касаются стен, по ним сбегают капли, ломают свою совершенную траекторию о шероховатость плит, покрытых мшистым малахитовым фетром. Ступни упираются в ледяную решетку единственного окна-амбразуры, льющего скупой свет сквозь пелену привычного тумана. Белый день цвета сыворотки.
Это единственное положение, в котором я не вижу моря. Иногда его видеть невыносимо.
Мой дом — маяк. Старый маяк, построенный шведами в эпоху побед и триумфов на вечно мерзлой саамской земле. Высотой в шестьдесят пять футов, каким был при рождении, сегодня он осел в зыбкий прибрежный песок и ледяную воду на добрую осьмушку, разбросал камни фундамента и как-то кряжисто оперся на сваи, будто приготовился к прыжку. Узкий, худющий, торчащий из воды, как прокопченная церковная свечка, с крохотным круговым балконом на самом верху, придающим ему издалека вид одинокого визитера в дорожной шляпе. Морской привратник, нареченный моряками Тощим Якобом.
Когда завывает норд-ост, я хожу вниз и вверх по старой лестнице, жалея, что не могут каменные ступени скрипеть, как дерево. Это придало бы свисту ветра особое изысканное звучание. Когда-то у подножия Тощего Якоба был насыпной мол, и в дрянную погоду пела невесть каким образом прижившаяся северная сосна, ласкаясь к балкам, словно кошка. Брала высокие ноты и ни разу не сфальшивила. Но лет пятнадцать назад голодное море поглотило и мол, и сосну, и тихое ее чистое пение. Нет больше суши, все вокруг — вода. Только с востока рисуется тонюсенькой карандашной черточкой сизая линия берега. Отступает суша, меняется прибрежный ландшафт. Со времен изобретения географических карт не устареет и не обесценится профессия картографа.
Дом мой, исчезающий в ненасытной Балтике Тощий Якоб! Последнее мое мятежное прибежище! Моя постель и мой каменный склеп. Уместно ли сравнить тебя с душой этого серебристо-цинкового залива, с единственной живой материей на многие мили вокруг? Сколько долгих лет ты давал мне спасительный, но не спасающий приют! Смогу ли я когда-либо отблагодарить тебя за мрачное гостеприимство?
Верещат вездесущие тонконогие чайки и ноют желтоклювые гаги с протяжным оттягиванием гласных. Ведут ленивую перебранку бакланы, кружат над шляпой Тощего Якоба, помечая ее перламутровыми мазками. Плачет птичий народ, и вслушивается в тот плач Тощий Якоб уже почти три века. Ставили его свейские каменщики на заре тревожного времени Северной войны близ ингерманландской прибрежной косы, да не чаяли, что скоро эта зыбкая кромка берега станет русской. За триста суетных лет Тощий Якоб исправно мигал факельным глазом кораблям и со шведским, и с русским флагом, укрывал от бури чухонских и ижорских рыбаков, беглых каторжников, революционных идейных утопистов, снайперов, случайных пришлых людей с колючей серой тайной в глазах. Я среди их числа. Я — тот, кто шагнул на влажный бастионный камень первой ступеньки маяка всего лишь на час, дабы переждать шторм, но поднялся на все семь витков узкой темной лестницы и остался в холодном доме на необозримую вечность.
Иногда я зову свой дом «Тощим Яшкой». По-русски. Он слышит, но делает вид, что не понимает. Но когда я пою русскую песню, я точно знаю: кивает Якоб своей шляпой, покачивает из стороны в сторону, и я чувствую, как вибрируют все перекрытия его больного старого тела со мною внутри. И тогда заброшенный, вычеркнутый из всех чиновничьих ведомостей, забытый маяк кажется мне кораблем, ступающим своей неспешной ковыляющей походкой через пенные волны.
...Кораблем, высадившим меня когда-то на этот пахнущий мхом и плесенью клочок чужой земли, номинально входящей в границы Великого княжества Финляндского и на бумагах числящейся землей Русской.
О Русской земле я думаю, когда под завывания ветров и хруст раскалывающегося стеклянного кружева тонкой ледяной бахромы на перилах балкона-шляпы вдруг по-особому громко начинает стучать что-то внутри. Сердце? Тихо покачивается потемневший нательный серебряный крестик, привязанный бечевой к решетке окна-амбразуры на верхней площадке башни. Полоска света чертит на полу вытянутый прямоугольник. Ночью будет новая луна, ночью свет напишет на холодном камне бледно-лимонную долговязую руну, одинокую, как сам Тощий Якоб.
...И такую же одинокую, как я.
Больно глазам всматриваться в сизоватую даль за узким окном. Там, на юго-востоке, спит русский берег. До него немыслимо далеко, и иногда мне кажется, что его вовсе нет. Но колотится в груди от бесконечных искр, высекаемых солнцем, когда оно лениво встает с востока, со своего ночного ало-белого ложа, и до слепоты вглядываюсь я в маленькую светящуюся точку, в далекий от меня восток. И знаю в тот миг — Россия там, под розовым брюшком солнца, умытая и свежая, уже встретила новый день.
Я не могу покинуть маяк. Ни поехать, ни поплыть, ни побежать по льду к манящему родному берегу. Не отпустит меня Тощий Якоб.
Потому что…
Потому что… я не человек. Был когда-то человеком, с теплыми ладонями и синей бьющейся жилкой на шее. Имя мое Яков Александрович Асташков. Я — офицер российского Морского ведомства, прошедший с Нахимовым до Синопа, испивший вино сладких побед и неоднократно видевший беззубую пасть смерти в великих сражениях. Дважды был тяжело ранен в Крымской войне, получил из рук самого императора крест Святого Георгия четвертой степени и за заслуги перед Отечеством был направлен на «более спокойную» службу: на парусный линейный корабль Балтийского флота «Лефорт».
Красавец-парусник, вмещавший до девятисот человек, в сражениях более не участвовал, ходил по Балтике от Петербурга до Ревеля и был утешением для списанного по ранению боевого морского офицера. Смерть же кралась за мной, дышала в шею, наблюдала. И в сентябре 1856 года явилась за своим трофеем. На переходе в составе эскадры «Лефорт» попал в жестокий шторм, опрокинулся и затонул в черной морской воде где-то между островами Гогланд и Большой Тютерс, захватив с собой жизни всех, кто находился на борту. Восемьсот двадцать пять человек стали в одночасье рыбьим кормом. Восемьсот двадцать шестым был я.
Смерть с наслаждением играла мной, как мышонком, не забирая сразу, но давая глотнуть немного воздуха наполовину с солоноватой водой, и снова тянула за ноги в ледяную балтийскую глубь. Молитвы, которые я читал, лишь смешили ее. Она меняла балахоны с белых на голубые и красные, отбрасывала капюшон и снова закутывалась в тряпье, пряча костлявые пальцы в широкие рукава. Окаменевшими руками я пытался прогнать видение, и на самом исходе моего полузабытья явилась мне финская рыбачья лодка. Спасенный — нет, лишь оттянувший зловещий миг, — я лежал на деревянном дне, смотрел на низкое тяжелое небо без единой звезды, вслушивался в непонятную мне речь рыбаков, а смерть баюкала шаткое суденышко, качала ласково, словно люльку, и пела свою тягучую колыбельную. Я никогда не забуду лицо рыбака, соломенно-желтую бороду его, бирюзовые глаза, белый шрам от виска до обветренной губы. Не тебя ли убил я при обороне Севастополя, враг мой? Британец ли ты, француз или белый турок? Бред ли то или явь, померещилось? Такой же шрам видел я перед собою в баталии, близко-близко, бирюзовые глаза горели яростью, чужая веснушчатая рука в ближнем бою занесла надо мной острый клинок. Но смерть моя отвела ту руку. «Не время еще».