18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Небоходов – Суккуб революции (страница 2)

18

Евгения единственная попыталась сопротивляться. К лету она переняла кое-что из способностей новой сестры, научившись читать людей так же безошибочно и мёртво. Это её не спасло: в июле она тихо умерла во сне с таким же блаженным лицом, как мужчины их квартала. Книжечка в кожаном переплёте с записью расходов осталась лежать на тумбочке, раскрытая на июньской странице.

В доме сложилось правило: насыщение через возбуждение неполно и требует всё более частых повторений; насыщение полное, доведенное до предела, не оставляет ничего, кроме умирания отданного целиком.

Пятнадцатого августа 1915 года, ровно через год после пробуждения гомункула, в гостиной дома 12 на Чистопрудном бульваре разбилась склянка с синильной кислотой. Запах горького миндаля заполнил комнаты раньше, чем успели открыть окна. К утру из семьи не осталось в живых никого.

Гильбих умирал в лаборатории, куда яд не проник. Проник ужас: дело его жизни завершилось способом, для которого не нашлось строки в журнале. Последней его мыслью было: «Интересно, что будет дальше?»

Утром та, которую в семье Гильбихов звали Августиной, обошла ещё теплые тела, снимая то, что в них оставалось. До своего создателя она дошла последней, постояла возле него дольше, но есть не стала. Затем собрала жемчуг, подаренный великим князем, и вышла в туман такой плотный, что часовой у соседнего дома её не заметил.

В декабре 1918 года, в реквизированном особняке на Поварской, перед ней лежала записка с фамилией слишком известной, чтобы произносить её вслух, и слишком удобной, чтобы не пользоваться её весом. Она полгода служила здесь по канцелярской части, и ровность её почерка от февраля к июню беспокоила внимательных людей.

В июне под Пермью расстреляли человека, некогда написавшего ей двадцать три безответных письма. Падая, он искал её глаза среди стоявших у стены, хотя её там не было и быть не могло.

Следующие четыре года слились для неё в один урок: прятаться хлопотно и ненадёжно, а числиться в ведомости и штатном расписании спокойнее и доходнее. Она перестала брать необходимое ей украдкой и научилась получать по документу, с печатью и подписью. Власть, если войти в неё через нужную дверь, сама приводит людей и составляет на них список; остаётся числиться в нужном учреждении и подписывать нужные бумаги.

О правилах своей породы она ничего не узнала: учить её было некому. Создатель её лежал под землей, а человек, вынувший материал из мёртвого тела за коньяк и золото, был известен ей лишь по отцовскому журналу. Журнал она подобрала на пепелище, и обложка его до сих пор пахла гарью.

В январе 1923 года пришла бумага за подписью полномочного представителя новой страны в Норвегии, женщины, чьё имя в одних кругах произносили с придыханием, в других с раздражением. Бумага назначала её секретарём губернского комитета в город на Волге, о котором она прежде ничего не слышала.

Но знала одну вещь. Там доживал век Ланской, прозектор, восемь лет назад за бутылку «Мартеля» и три золотых червонца вынувший из мёртвой чахоточной девушки то немногое, что стало материалом для существа, читавшего теперь эту бумагу. Она сложила лист с назначением вчетверо, убрала в папку и заказала билет на ближайший пароход.

Навигация открывалась в конце апреля.

Глава 1. Пароход

Доски Вознесенского взвоза размокли до черноты и хлюпали, прогибаясь под ногами. Над дебаркадером стояли три запаха разом: мазута, рыбы и махорки. Ни один не побеждал, все держались плотно, и дышать приходилось сквозь них. Полдень пятницы, 27 апреля 1923 года. Солнца не было, низкие облака шли вниз над рекой и не обещали просвета.

Пристань гудела четвёртый час. Две с лишним сотни человек стояли под мелким дождём, сжатые в одну тёплую массу, и смотрели на пустую воду за поворотом. Первый рейс после ледохода собирал полгорода, и шли сюда поглядеть, кого привезут с верховьев.

Торговки с пирогами и варёными яйцами проталкивались вперёд без надежды: пока нет парохода, на пристани не едят, и правило это держалось прочнее расписания.

Мешочники стояли отдельно, запахнув пальто и убрав руки в карманы, и время от времени локоть у каждого прижимался к боку. Деньги были зашиты в подкладку, и сквозь мокрое сукно они ощущались твёрдым узелком, который надо было нащупать заново.

Артель Фомы Рябого курила вразнобой и плевала через перила, не глядя куда. Мальчишки лазили по сваям, срывались, цеплялись снова и перекрикивались так, что слов не разбирал никто, включая их самих.

Слепой с гармонью сидел на ящике с восьми утра и играл одно и то же. К полудню его перестали слышать, но подавать не перестали.

Толпа то подавалась вперёд, то отступала. Злой она не была и дружной тоже. Голодная, только не по хлебу: по новости, по разговору и по любому событию, которое сдвинуло бы неделю с места.

Двое стояли слева, где доски были посуше, и обоим полагалось быть здесь по должности. Один, Слепцов, заведовал организационным отделом губернского комитета партии, второй, Потехин, начальствовал в губернском отделе ГПУ. Друг другу они не подчинялись, и до сегодняшнего утра власть в губернии делилась между ними пополам, потому что ту, которая стояла над обоими, везли сейчас на пароходе.

Слепцов держался прямо, будто спину ему когда-то выправляли по отвесу. Чистый воротничок, отглаженный пиджак и папка под мышкой. Стоять и ждать он умел лучше всего на свете: этому его выучили в двенадцать лет, в передней дома на Дворянской, и умение с тех пор не устарело ни разу. Переменились только те, кого приходилось дожидаться.

Потехин занимал места больше, чем полагалось человеку его роста. Хромовые сапоги начальник губотдела начистил накануне до полной невозможности смотреть на них, не щурясь, и они скрипели при каждом шаге. Скрип он ценил особо: тот шёл впереди хозяина и предупреждал о нём заранее.

Слепцов знал про эти сапоги и про остальное тоже. За полгода он одиннадцать раз выслушал историю ранения под Бузулуком и помнил её точнее рассказчика: продотряд, вилы в живот, госпиталь и с тех пор — есть только протёртое. Историю эту Потехин выкладывал при каждом новом знакомстве вместо визитной карточки, не сбиваясь ни в одном слове.

— Четыре часа, — сказал Потехин, не оборачиваясь. — В прошлом году ледовая обстановка была хуже, а «Володарский» опаздывал на два.

— Я помню, — ответил Слепцов.

Он действительно помнил. Цифры губернии он знал наперечёт и в бумаги не заглядывал никогда, и это была единственная роскошь, которую он позволял себе на людях.

— А знаешь, кого везут? Бабу! — Потехин повернулся и щёлкнул пальцами. — Ответственным секретарём губкома. Я по своей линии не первый год, всякое видел. Такого не бывает.

— Теперь бывает.

— Я запрос послал в Москву. Вчера пришло донесение с прежнего места службы. Куцее. Очень куцее.

Слово «куцее» начальник губотдела произнёс с удовольствием. Он знал в губернии всех наперечёт и гордился этим больше, чем должностью, и бумага, в которой ничего не оказалось, задевала его лично.

— Первое лицо в губернии, — сказал Слепцов. — Так о ней говорить нельзя.

— Я не так говорю. Я по факту.

— И по факту нельзя, даже вдвоём.

— Значит, стоять и смотреть на реку?

— Нет. Думать, где она будет жить.

— Первый дом Советов, — отрезал Потехин. — Центр, под присмотром. Утром проверил: комната готова, печи топят, вода есть.

Слепцов отметил про себя порядок слов. Присмотр шёл первым, а комната, печи и вода прилагались к нему как удобства.

— Квартира закреплена за должностью. По инструкции. Голенищевский особняк.

— Там полгода никто не жил. Печи надо топить неделю, чтобы вышла сырость.

Слепцов не ответил. Отвечать сразу значило торговаться, а торговаться он не собирался ни сейчас, ни через час.

Потехин достал коробку «Иры», размял папиросу и полез за спичками. Спички были свои, с «Искры». Первая сломалась в пальцах, вторая чиркнула и погасла, и лишь следующая дала огонь, да и то с четвёртого раза, дохнув в лицо кислой гарью. Бертолетовой соли на фабрике не было с зимы, головки спичек мазали составом на селитре, и в губернии на это давно махнули рукой, записав в особенности местного производства.

— Телефона там нет, — сказал Потехин, наконец закурив. — Охраны нет и дров тоже. Ты подумай, как это будет выглядеть, если первое лицо губернии сляжет в апреле в сырой комнате. С кого спросят? С инструкции?

— Аппарат ставят в среду, наряд подписан четырнадцатого, — сказал Слепцов. — Дров отпущено две сажени, они во дворе с осени. Сторож один, ставка девять рублей, оформлен коммунотделом.

Он не заглядывал в папку и не собирался. Числа лежали у него в голове ровными столбцами, и вынимать их оттуда было проще, чем развязывать тесёмки.

— Наизусть держишь?

— Держу.

Начальник губотдела посмотрел на него дольше, чем требовалось, и Слепцов понял, что эта мелочь сейчас укладывается в отдельную графу и будет там лежать долго.

— Первый дом ближе к губкому, — сказал Потехин.

— Малая Дворянская, восемь. Четыре минуты пешком.

Потехин затянулся, посмотрел на воду и сказал не тем голосом, каким говорил до сих пор:

— Голенищев.

И оборвал себя сам. Помолчал, будто пересчитывал, сколько уже сказано и сколько ещё можно.

— Он был до меня. На моей должности.

Слепцов не переспросил. Он кивнул, и кивок годился и для «знаю», и для «не надо». О Голенищеве в губернии помнили ровно столько, сколько помещалось в приказ о переводе, а приказа этого не читал никто. Слепцов читал. Там значилось «в распоряжение», и не значилось чьё.