Алексей Каплер – Двое из двадцати миллионов (страница 8)
— Скорей всего какие-нибудь туманности…
В тот трудный, чудовищно трудный послевоенный сорок шестой, голодный карточный год, в холодную, бесснежную зиму на рынке все же была и картошка, и молоко, и сало в два пальца толщиной — все было, но где взять бешеные деньги? Картошка — сто рублей кило. К маслу и вовсе не подступишься.
Шум рынка, людской говор перекрывались стуком костылей и самодельных деревянных ног, подцепленных к культе. Скрипели на разные голоса, трещали инвалидные площадочки безногих на подшипниках вместо колес.
Слепые, безногие, безрукие — сколько их было на рынке, не сосчитать…
Только что ушла в прошлое великая война, но остались беды, осталось горе, принесенное ею.
Маша проходила по рядам, держа закутанную в одеяло девочку, и приглядывалась к торгующим женщинам, все не решаясь обратиться к какой-нибудь из них.
А женщины пропускали невнимательным взглядом худенькую фигурку в шинельке, в кирзовых сапогах, с ребенком на руках, не видя в ней покупательницу.
Маша приглядывалась к публике, к торговкам, ища такую женщину, кому можно бы довериться: ведь продавать хлеб, полученный по карточкам, — преступление. Попробовать, что ли, обменять впрямую буханку на молоко, на кусочек масла? Все-таки не так опасно…
Вот, кажется, подходящая старушка — ласковая улыбка, добрый взгляд…
Маша неуверенно остановилась возле нее.
— Тетенька, вы не возьмете у меня буханочку за деньги или за молоко и масла кусочек?..
Добрая старушка стала еще добрее, улыбнулась.
— Подумать надо… Можно бы взять, конечно, если ты нуждаешься… Мы должны помогать друг другу…
— Мне для ребенка… не хватает того, что из консультации…
— А у самой-то что — нету молока? Нисколько?
— Нет.
— Вот беда, вот беда… Совсем народ пропадает… И что же ты просишь за свою буханку?
— Да мне бы молока бутылку и масла граммов сто, хотя бы… можно так?
— Что же, по-божески просишь… не нахально. Ну, покажи-ка свою буханку. Да осторожно, чтобы не заметил кто, а то знаешь, как с хлебом… сразу заарестуют…
Маша незаметно передала буханку. Старушка взвесила ее в руке и, наклонившись, опустила в стоящий рядом мешок.
Когда она выпрямилась, то была уже совсем другая женщина — злобная, мерзкая баба. Она спросила Машу скрипучим голосом:
— Ну, чего стоишь? Тебе чего тут надо?
Маша молчала, ошеломленная.
— Ходят тут… — ворчала старуха, — хлебом спекулируют… Вон милицейский идет — кликнуть его, что ли… Ну, чего столбом стала? Что, я у тебя брала что-нибудь? Должна я тебе, что ли?.. До чего же нахальный народ пошел, — обратилась она к соседке, — только и смотрят — обмануть, стащить… шваль, голодранцы проклятые…
Маша медленно отвернулась, стала уходить, прижав к себе ребенка.
Вот прошла она шаг, другой, третий… Старуха смотрела ей вслед и вдруг крикнула:
— Эй ты! Постой.
Маша оглянулась.
Старуха протягивала ей бутылку молока.
— Возьми, черт с тобой, не тебе — ребенка ради… ходят тут, понимаешь… Жалобят, людям жилы мотают…
Стучали по базару костыли, заглушая шум, говор людской.
Анатомичка.
Хромой сторож вытащил железным крюком из холодильного отделения каталку…
— Получайте. Как огурчик, — сказал он.
Студенты подхватили каталку и повезли ее на свободное место у большого окна.
Почти весь зал был занят группами студентов, каждая из которых работала над «своим» трупом.
Маша осталась в стороне у колонны.
— Ну, что будем делать? — подошел к ней Шаров.
— Не знаю, Митя. Не могу. Чувствую, что просто упаду, потеряю сознание…
— Но ты же на фронте не такое видала…
— Это другое, совсем другое…
— Именно другое — там кровь, страдания, а тут высохший, наформалиненный — уже не человек, не труп даже — материал для работы… Тебе нужно психологически преодолеть это… смешно…
К ним подошел Ваня Пастухов. Широкоскулый, крестьянского вида парень. Белый халат сидел на нем в обтяжку, видно, номера на два меньше, чем надо.
— Мария, — сказал он, — на вот — бери папироску, закуривай, и все будет тики-так. Ни тебе запаха не почуешь, ни тебе ничего. Бери…
Он протянул Маше пачку дешевых папирос.
Она с опаской взяла, прикурила от зажженной Иваном спички, затянулась и закашлялась.
— Ничего, не боись, это поначалу попершит, а там привыкнешь.
— Слушай, Пастухов, — откашлявшись наконец сказала Маша, — что там у тебя случилось?
— Бред какой-то, — сказал Шаров, — кто-то у него из-под тюфяка тетрадку вытащил… Что там у тебя, Ваня, было?
— Что?.. Дневник был…
— Ну и что ты там?..
— Мысли писал. Подумаю и запишу.
— Ну, это, брат, смотря какие мысли. Ты там, небось, Гитлера расхваливал…
Пастухов засмеялся.
— Ладно, не дрейфь, Иван, мы тебя в обиду не дадим… — хлопнул Шаров Ивана по плечу.
— Ребята, что же вы?.. — крикнул кто-то из их группы, и они направились к окну.
Шло заседание комсомольского бюро, обсуждали Ваню Пастухова. Он сидел на табуретке у двери, как бы чужой здесь, в комсомольской организации.
Члены бюро разместились вокруг стола. Рядом с секретарем — Ниной Орловой — сидел декан факультета Проскуряков, он же и представитель партбюро. Декан то снимал и протирал очки в черной оправе, то снова надевал их. С глазами декана при этом происходило странное превращение: когда они помещались за толстыми стеклами — то были глаза серьезного, внимательного и, видимо, неглупого человека. Когда же декан снимал очки — вдруг обнаруживалось совсем другое: блудливые глаза, нечистый бегающий взгляд.
Но очки снова надеты, и снова перед нами серьезный, значительный человек.
Нина Орлова, абсолютно убежденная в правильности каждого своего слова, не сомневающаяся ни в чем, говорила:
— …Михаил Степанович ясно раскрыл сущность Пастухова. Обсуждать, по-моему, нет никакой надобности. Таким, как Пастухов, не место в комсомоле и не место в институте. Ставлю на голосование…
— Подожди, — сказала Маша, — все-таки конкретно — что там у Ивана в тетрадке?
Орлова открыла тетрадку, стала листать.
Декан надел очки и сказал:
— Там явно выраженная субъективно-идеалистическая философия, солипсизм, если хотите…