Алексей Григоренко – Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы (страница 15)
– Можно ли, панотец, нам начинать? – спросил один из козаков, подойдя к нему.
Он ничего не ответил, как бы не слышал вопрошания козака. Понуро отвернул лицо свое в открытую степь, к встающему из-за черты окоема большому багровому солнцу.
– Ну, что вы там б
Расстрига так и метался внизу, пытаясь увернуться от падающих на дно ямы тел.
– Проклятые смерды! Холопы! Быдло козацкое!.. – визжал он, плача в голос, уразумев, что задумал о нем Тимошенко, бросался к высокому краю, скребясь по глине наверх, но тяжелые, как бревна, мертвецы, падающие на него, сносили его снова на дно. Расстрига извивался, как уж, придавленный тяжестью упавшего тела, и едва выскребался из-под него и выбирался наверх, как новый мертвец, сброшенный козаками, налетал на него.
Было, сказывали, и с ним: тяжесть постов и долгота молитвенных служб, невозможность по данности к духовному совершенствованию и особливому подвигу, – и ложно-смиренное подчинение ересиарху на митрополичьей кафедре киевской с епископами-клевретами, развязавшей руки на злое. В кратком владычестве, освобожденный от служб монастырских на волю, которая вышла хуже последней неволи, дорвался он в орендарских шинках и броварнях до сладкой медовой варенухи, до деренивки, дуливки, калганки, паленки, до самой дрянной чикилдихи-мокрухи, не говоря о грабованых винах церковных, о пенных пивах и крепких медах-поставцах. Раздобревший на немонастырских дармовых, обильных хлебах, сыто в голос рыгая, ездил он по селам в мягком шляхетском
Ныне же наступал час расплаты. Расстрига скавчал битым цуциком, просил о даровании жизни, клялся в оставлении богомерзкого дела. Силы покидали его. Униатские трупы в падении вздымались на-попа, переворачивались и застревали в общей куче на дне. Жалкий сей человечек уже не пытался вылезти из-под них и выскрестись наверх. Сидел, заваленный по поясницу телами, и по-звериному выл.
Дело шло к завершению – на траве подле возов осталось одно только тело… Был это посиневший от смерти ребенок, мальчик пяти-шести лет, пробитый в беге пикою со спины и скорчившийся в муке предсмертной, будто хотел спрятаться от настигшей его боли в себя самого. Козаки стояли кто где, опустив головы долу. К чему им было оружие, воинственные оселедцы, замотанные лихо за уши, широкие шаровары, если начавшаяся война не щадила и малых сих, невиновных в родительских прегрешениях? Никто, даже судья генеральный, не мог вспомнить и объяснить, кто и за что прободал пикой этого подкозачонка. Козаки стояли недвижно. В яме нечеловечески завывал отступник-расстрига. Убитый ребенок лежал в примятом круге травы.
Невесть откуда сгустилась и пала на них тишина – только неуемный ветрец раскачивал разноцветье высокой зеленой травы. И потому оглушительно и полохливо заскрипел, заклямкал колесами, ступицами и растрясенным начиньем тот воз, где сидел панотец со псаломщиками, разворачиваясь на прибитую колею, которой пришли они утром, отъезжая прочь от не зарытой могилы.
– И малого этого ты не можешь простить? – сказал тихо Павло насупленному Тимошенко.
Судья скрипнул зубами, цыкнул на землю желтой цевкой слюны и хрипло сказал козакам:
– Кто-нибудь! Бросьте пащенка на место его!
Никто не двинулся к посиневшему от смерти ребенку, никто глаз не поднял, никто не услышал сего, кроме Павлова погоныча. Он обернулся к судье и тихо сказал:
– Вот придем назад в Чигирин и скинем обоих вас с уряда…
Тимошенко горячей рукой схватился за саблю – и лезвие ее будто само по себе с тихим посвистом выблеснуло из ножен.
Павло едва успел сбить погоныча с ног, свалить его сильным ударом в плечо, как сабля судьи со смертным шорохом рассекла воздух над их головами, дохнув сухим, колким жаром. Во мгновение Павло бросился к Тимошенко и успел удержать вздетое для другого удара запястье, выкрутить черен из сведенных судорогой пальцев.
– И это тоже – твое правосудие?.. – выхрипел он в налитое кровью лицо Тимошенки.
Судья едва ли не рычал по-звериному, крутился в крепкой хватке Павловой, рвался к скрючившемуся на земле погонычу, прикрывшему обеими руками голову в ожидании немилосердного боя, но вырваться Тимошенко не мог, силою уступая Павлу. Погоныч помедлил и встал, отряхивая от праха порты и затравленно поглядывая на козаков. Те стояли недвижно, каменно – за оружие не взялся никто.
– Хватит, – сказал Павло. – Не доводи до греха, Тимошенко. Верши дело свое, да возвернемся до тьмы в Чигирин…
Растрига в яме примолк, почуяв нарождающийся раздор и разброд. Выскребся-таки из-под трупов, подлез на карачках по ним к краю, зацепился пальцами за траву и высунул тонзурную голову с начертанным дегтярным крестом.
– Панове козаки! Милостивии господари! Дозвольте мне детлаха того вкинути в халдейскую печь сию, достин бо кары небесной… – залепетал нечто по письму, и в желтых, как у кошки, глазах его высверкнула надежда, – а за то милуйте мя, неразумного, чернеца недостойного, бо клянусь в вышних Богом, шо вернусь в кляштор свой, рекомый монастырищем, приму епитимью, а по-вашему –
Красным своим сапогом, словно сшибая с гряды капустный кочан, Тимошенко с силой ударил расстригу прямо в лицо. И тот, крича и вопя, провалился на дно ямы, как в преисподнюю. Затем судья подошел к тому, что в жизни было ребенком и чему не дано было времени вырасти в парубка, в мужчину и воина, взял его за ногу и поволок по траве к яме. Тельце, сведенное судорогой смерти, так и не распрямилось в движении, не разогнулось, глухо упав на трупы изживших свое под небом этой оскверненной земли. Расстрига боком лежал на других и уже не стонал, не скулил, но плакал тихой слезой. Спина его на мгновение замерла, когда упал на нее первый ком земельного праха. Козаки и посполитые завзято принялись забрасывать яму, чтобы скорее закончить эту нечеловечью работу. Идолище на вершине кургана безучастно и каменно внимало кутерьме у подошвы, как бы свидетельствуя равнодушно пред небесами о начале новой, без счета, войны – войны со своими, где гибнут, как и в войнах других, дети и старики, юродивые, не причинившие зла никому, и монахи, старцы и воины без числа.
Павло отвернулся от ямы, ступил в открытую степь замедленным шагом, как бы во сне, оставляя за спиной сухой шорох падающей земли. Дни его были еще не изжиты, не совершено главное дело, и, может быть, где-то на дне души его зрела, набухала в предчувствии тихая зависть к этим убитым, изувеченным людям: они упокоены ныне, и нет больше боли, разрывающей тяжести выбора, нет страдания жить, сползая в небытие и возможное непрощение, – под этими небесами, на этой суровой, не знающей пощады земле, – они упокоены, отпеты по канону Церкви апостольской и преданы земле, что их породила.
И они прощены.
Так ли умрет и он, гетман Руси-Украины, выброшенный слепою судьбиной на гребень людской в эту лихую годину, в эту смуту, каковой не бывало от века здесь, близ великой крестильной купели – Днепра, близ матери просиявших в веках городов русских – златоверхого Киева, дарует ли время, судьбина и Бог и ему со славою умереть, быть отпетым, отмоленным в заупокойной панихиде по исшедшей из тела душе и прахом вернуться в лоно материнской безгласной земли?.. Тот странный сон вчерашнего дня, отбивший в подвечье сквозь толщу времен несуществующий ныне и разрушенный в оконечности лет большой монастырь, встал из его воспаленной души, и он подумал о том, не родившемся еще двадцатом вверх Опанасенке, про то, что он сказал. Знал, знал он о смерти его, Наливаева внука. Но не поведал ни слова. Да и как ему было поведать, вмешиваясь смертным, плотским словом своим в ток приуготовленного к свершению силами, неподвластными человеческому разумению? Но если тот двадцатый в череде Опанасенко в исполненных временах, в оконечности их помнил и ведал о смерти его, значит, все это было (и будет…) не зря, и умрет он со славою и с достоинством, и, даст бог, смерть его будет красна…