Алексей Григоренко – Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы (страница 14)
– Сколько тебе – и всем вам – заплатил подскарбий войсковой за эту работу?
– Еще не считал!
– Считал, – сказал Павло, – иначе не трудил бы волов… Крови, может, не мало, – да только разная кровь проливается ныне.
– Какая – разная? Красная она цветом у всех, человечья…
– Да, красная и человечья, – раздумчиво молвил Павло и сказал: – Я-то, может быть, плох и жесток, но и ты ведь не лучше…
– Я не убивал никого!
– Не убивал, но от крови сей и ты часть имешь. Ну, да что тут рядить – дело такое. Война, брат, и не мы выбираем, а нас. Так что не нам здесь об этом судить. Будем жить, пока живы, и делать, что делать должны. Погоняй!..
Вороново крыло ночи подспудно разжижилось на окоеме до густой синевы, голубеющей неприметно для глаза.
Ехали молча.
Из усталого растрясенного тела Павлова и скорботливой души явленное небесами так непреложно к предутреннему часу сему совсем истекло и исчезло. В открытой степи, готовящейся приять первый луч света, было росно, свежо. Погоныч добыл из скрыни дрянной пропыленный кожушок и набросил на плечи Павлу. В достижении взгляда становились все более различимы остекленелые травы, тронутые то ли серебряной изморозью, то ли белой росой. Череда лета катилась прямиком в осень, венчающую годовой круг изобильными плодами земными, благорастворенной прозрачностью чистых воздусей, козацкими и посполитыми весельями-свадьбами на богатых степовых хуторах и в людных полковых городах, багрянцем и лиственным золотом перелесков и заповедных запорожских лесов, – вересень, жовтень и листопад, – одиночеством и печалью свершившей свою работу земли, пустой тишиной сна и умиротворения. Через две-три седмицы потянутся на полковые земли Руси-Украины толпы сидней и гнездюков из дымного Запорожского коша и с отхожих летних промыслов низовых, возвращаясь в родные гнездовья свои зимовать, зачинать новых здешних людей – будущих посполитых и козаков, приводить в лад запустевшее господарство, раздаривать матерям, женам, сестрам и дочерям дарунки заморские, побрехивать долгими вечерами в тихом светл
Но до этого еще далеко – осень ступает неслышной стопой на пажити, леса и степные притоки Днепра, завершение года земного 1594-го от воплощения Сына Божия в мир, и на забубенном галасливом Базавлуке, на Чертомлыке останется к месяцу листопаду лишь горстка бездомовных лихих отчайдухов оберегать войсковую армату, запасы жита-пшена, жалованные прежними королями литавры и святыню свою – церквицу Покрова Пресвятой Богородицы. Время свершает свой круг. Сколько жовтней и листопадов прожить доведется ему до скончания срока земного?.. Кто скажет?..
Когда совсем развиднелось и незнаемая округа обрела очертания и приметы, смертный их поезд остановился у большого кургана, на вершине которого стояло иссеченное ветрами и временем пузатое половецкое идолище. С передних возов что-то кричали. Погонычи спешивались, доставали заступы и шли к подножию могильника-капища. Павло спрыгнул на землю с воза и пошел по обильной росе, измочившей шаровары едва ли не до кушака, в голову, к передним возам, уже вычленив из снующих там посполитых и вооруженных козаков постать генерального судьи Тимошенки.
– Что, гетмане, не спится тебе? – неудоволенно сказал Тимошенко, когда Павло подошел. – Хочешь увидеть, как это все кончится?
– А ты, Петро, думаешь, – это конец?..
Тимошенко пристально посмотрел на него красными от бессонной ночи и крови глазами, затем крякнул и отвернулся к возам, с которых козаки сбрасывали в траву тело за телом.
Среди тех, кто занимался этим делом, был и возница Павла, набросивший на плечи ту рогожку, на которой они просидел весь долгий путь. В суетливой и мерзенной этой возне Павло заприметил вчерашнего расстригу-запроданца, схожего на хазара из-за дегтя, покрывающего его оголенное тело. На шее расстриги серел железный ошейник, на котором, позвякивая, болтался обрывок цепи. Подбородок чернел запекшейся кровью на месте выдранной бороды. На темени головы его неразумной немилосердные шутники из козаков выстригли и даже выголили острым ножом католицкую монашью тонзуру и дегтем же навели на ней крест. Химерная постать расстриги слонялась среди возов – он пытался помочь козакам, хватал трупы за ноги и отволакивал в сторону. Козаки, уставшие за ночь, гнали его от себя, ругаясь по матери, – в сером утреннем свете наступало отрезвление от вчерашнего кровавого пира, и то, что веселило и забавляло вчера, над чем издевались и хохотали, сегодня вызывало стыд и, может быть, даже раскаяние. Над расстригой вчера потешились вволю, но до конца не убили зачем-то, по неисповедимой и тайной Тимошенковой думе протащили живцом до самого сердца земли, до окаянного идолища половецкого… Был он как бы уже и не живой, не отсюда, но бегал, бренча псиной цепью своей, путался под ногами, белькотал что-то жалкое и презренное, к чему никто и не прислушивался даже, – тень с того света, воскресшая прежде времени в сером мороке потаенного утра. В молчаливом сосредоточии люди, сбросив свитки, кожухи и рогожи, копали в склоне кургана погребальную яму, и Павлу показалось, что каждый из них понимал, что происходящее в последние дни есть только начало великой и страшной войны, каковой не бывало доселе даже в воинственных и многострадальных этих краях, – войны не с поганью крымской, не со владетельной польской Короной, коей все они верно служат и подданы – до известных поры и предела, не с жадным шляхетством, но с расколом тела народного, с прелестью сатанинской, что устроилась изволением высших церковных сановников среди братьев по крови и по судьбе.
Пока посполитые и козаки заступами вынимали землю, отец Стефан с двумя псаломщиками служили панихиду по убиенным:
Тихие слова моления о душах усопших, сладковато-прогорклый кадильный дымок и нестройное пение клириков в струях легкого ветра доносились до Павла, как бы удостоверяя открытое ночью. Тимошенко, стоявший с ним рядом на краю углубляемой ямы, кривился, как от боли зубовной:
– Как собак их зарыть!.. Как собак!.. Бесы принесли того старого Стефана!.. – Белая и пронзительная ненависть, как роса на траве, горела под насупленными бровями его.
– Долог и многотруден путь предстоит, Петро, – сказал он, беря в горсть Тимошенково предплечье и глядя в глубину его глаз, где малыми сполохами будто отсвечивала душа этого человека, волею судьбы и волею рады поднятого из куренных атаманов на уряд-служение генерального судьи Запорогов. – Побереги свою пристрастную силу для достойного дела!..
Тимошенко сбросил его руку, обжег взглядом:
– А это что – не достойное дело?! Или что-то было не так?
– Ты сделал свое, – ответил Павло. – И больше нет твоей власти над ними. Ты сделал, что мог и что был, может быть, должен. Теперь череда не твоя…
Сычание, клекот вышли из груди Тимошенки, будто не хватало слов в языке, и белым, лихим светились глаза, устремленные на Павла.
– Почему… – тихо и медленно, справившись с собою насилу и потому чеканя каждое слово, сказал он, – почему эти выблядки, христопродавцы и зрадники отпеваемы по канону Церкви, от которой вольн
Павло молчал. Ему нечего было ответить судье.
– Мы, гетман, должны остановить это, пресечь, уничтожить! – он будто бы заклинал некие силы. Но разве круг времени на земле возможно остановить и стронуть назад?..
– Да, – сказал Павло, – Это так. Но посмотри на этих своих – они уже мертвецы. Ты их остановил, уничтожил. Так не труди над ними души…
– Но правосудие, гетман, еще не закончено. Они должны быть зарыты, как падаль, – и
Павло горько усмехнулся, сказал:
– Здесь ты не властен. Ты судом своим никаким не отменишь Господня суда. Панотец знает, что делает. Этим убитым ты ничем не сможешь уже повредить.
Павло видел и знал, что Тимошенко не вразумился, – да и разве словами кого вразумишь? – что потребовалось ему самому этой ночью, чтобы хоть отдаленно что-то понять, чтобы хотя бы приблизиться к чаемому? Ничего не изменяют человечьи слова, износимые худыми устами, – так думал, и слышал, как отец Стефан уже завершает панихиду:
Козаки и посполитые яму уже тем временем завершили работой и выбирались наверх, подавая друг другу руки и заступы. Вскоре на дне ее совсем никого не осталось, кроме голого, заходящегося хрипом расстриги. Он безуспешно сучил слабыми ножками по осыпающейся земле, с разбегу бросался на высокую стену, цеплялся ногтями за край, за клочья травы, но падал, скатываясь на дно, бренча цепью, скуля и хныча о взыскуемой помощи. Никто на него не смотрел, никто не подал ему ни заступа, ни руки. Козаки в хмуром молчании отходили к возам, к груде закоченевших тел, наваленных в высокой траве. Отец Стефан, не глядя на подходящих, сгорбившись, сидел на ближнем возе, перебирая четки, сработанные из пересохлых от давности ягод шиповника.