реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Биргер – Николай Языков: биография поэта (страница 93)

18

Но главное: Языков, почти утративший способность ходить, предпочитает точно так же как и Иосиф Вильегорский, кресло постели, он и дремлет в кресле, и при каждом удобном случае старается перебраться в него, и ему, точно так же, как и Вильегорскому, надо опереться на чье-то плечо, когда по повелению врачей ему приходится прилечь. Сходность пристрастий, движений и жестов потрясающая. Конечно же, Гоголь, обладавший редчайшей, потрясающей наблюдательностью, не мог этого не заметить.

Насколько это его потрясло, насколько повеяло на него дыханием очередной смерти, заставив внутренне съежиться и еще глубже погрузиться в свою «ипохондрию»? Мы можем лишь предполагать. Что бы ни творилось у Гоголя на душе и на сердце, перед Языковым он предстал безудержным весельчаком, способным рассмешить любую принцессу несмеяну. Языков сообщает в итоге в письме к родным: «Гоголь вчера был у нас проездом в Мариенбад. С ним весело. Он мне очень понравился и знает Рим как свои пять пальцев.»

В этом простодушном «С ним весело» – весь Языков. Да, он уже не добрый молодец, но глаза его, как ни странно, становятся еще лучезарнее, а знаменитая улыбка – все добрее и застенчивее. Он не верит в плохое, хотя и брюзжит время от времени – он из тех очень добрых людей, которым надо время от времени побрюзжать и даже сказать что-нибудь едкое и обидное о ближних своих; очень похоже на добрейшего героя «Холодного дома» Диккенса, который запирался в отдельной комнате, именуемой им «Брюзжальней», чтобы никого ненароком не задеть во время приступов дурного настроения, – доживи Языков до выхода этого романа, он бы оценил. А между тем, по воспоминаниям Шевырева, «Как часто, страдая болезнью в Ганау, он уменьшал ее признаки перед своим престарелым врачом для того только, чтобвы не огорчить его. Утром, пробужденный недугом, боялся потревожить сон слуги. В самых сильных припадках болезни не знал хандры и сохранял ясное спокойствие духа. В сношениях дружеских никогда не питал ни к кому сомнения. Чистоту собственной души всегда видел и в других. Всякий близкий мог завладеть и его добром и всем, кроме его убеждений…»

Это все – о позднем Языкове, периода заморских скитаний по врачам и целебных водам и двух с лишним последних лет в Москве. Как видим, то, что было в Дерпте – и то, что было истинным Языковым – не только не угасло, не только не позволило житейской опытности и разочарованиям застудить душу, но и развилось и окрепло. Чуть позже, говоря о московских годах, мы еще вернемся к этой теме, а пока вот что выделим: и этой стороной своего характера Языков должен был напомнить Гоголю Иосифа Вильегорского, благородного, чистого, распахнутого навстречу людям; но и разница была большая: Вильегорский, судя по всем воспоминаниям, умел быть жестким, несмотря на молодость, Языков же жестким быть никогда не умел – в жизни. Вся его жесткость доставалась стиху и письму – литературе, слову записанному и запечатленному, которое существовало для него как иная реальность, не подчиняющаяся реальности житейской – и насколько он мог быть вызывающ, непримирим, бунтующ, оскорбителен и дерзок в поэзии и в эпистолярном жанре, настолько добродушен, покладист, отзывчив, всегда готовый прийти на помощь он был с теми же людьми, которых только что лягал – можно сказать, лягал с некоторой натугой, сколько-то себя переламывая за-ради прилюдной присяги на верность своим «убеждениям». И от этой натуги получалось не просто, как мы говорим, «из пушки по воробьям», или, как говорят англичане, «колоть орехи паровым молотом»: происходило сползание в злобную пошлость, совсем Языкову несвойственную; Языков ступал на скользкую почву не органичного и не естественного для него, и нужна была искусственная опора, чтобы стих, поскользнувшись, не набил синяков, а то и совсем не увяз и не развалился; это не раз приходилось отмечать, да и в дальнейшем еще не раз отметим. Пока же выделим главное: в больном Языкове Гоголь, кроме всего прочего, узнал больного Вильегорского, но без жесткости Вильегорского; или, вернее, здесь немного повторимся, с жесткостью, направленной и переплавленной в другую сторону, в сторону той реальности искусства, где «поэзия» перевешивает «правду».

Но были и иные причины, способствовавшие мгновенному и тесному единению Гоголя и Языкова, тому, что они «нашли друг друга». Скажем так: слишком долог и знаменателен был их путь к личному знакомству, чтобы в конце пути не ожидать чего-то необычайного – того, что оправдает дорогу. Гоголь еще в 1832 году пересылает матери и сестрам свежеопубликованные стихотворения Языкова с самым восторженным комментарием. Делясь воспоминаниями об отношении Пушкина к Языкову, Гоголь не скрывает, что полностью солидарен с Пушкиным: и что сборник стихов Языкова надо было назвать просто «Хмель!», и что чуть более позднее послание Денису Давыдову – одна из вершин русской поэзии… Языков становится для Гоголя чуть ли не единственным поэтом, на котором не только лежит отсвет поэзии Пушкина, но который и сам является хранителем и носителем хоть малой части пушкинского огня. Для Гоголя имя Пушкина свято – и свято все, что благословлено этим именем. Можно припомнить, что одной из причин голодовки и смерти Гоголя стало требование отца Матвея (Константиновского) отречься от Пушкина, иначе отец Матвей не будет его духовником и вообще гореть Гоголю за почитание Пушкина в аду. Гоголь был разорван надвое.

В советское время это любили посмаковать в том плане, что вот он, подлинный убийца Гоголя, и долой всю церковь, которая невесть что делала с людьми. И ни разу не упоминалось, что митрополит московский святитель Филарет (Дроздов) (тот самый, который обменивался с Пушкиным стихотворными посланиями, и о котором у многих, включая А. Ф. Кони, можно найти отзывы вроде того, что кто не читал литературного наследия Филарета, тот не может говорить, что знает русский язык) старался и вразумить Гоголя, и благословил его на прекращение жесткого поста (чего Гоголь не послушал), и после его смерти проводил собственное дознание и был очень возмущен поведением и отца Матвея и двух бывших однокашников Гоголя, ставших монахами Киево-Печерской Лавры, которые поддерживали его в том, что по мнению Филарета, можно было бы приравнять даже к скрытому самоубийству…

Сказалось в то время и еще одно.

Задолго до знакомства с самим Языковым Гоголь знакомится с Хомяковым и его женой Екатериной Михайловной, не раз нами вспоминавшейся сестрой Языкова – «Котлами», «Катушей». Женщина, судя по всему, была удивительная. Хомяков любил ее безмерно. В нее был отчаянно влюблен Николай Мотовилов, «послушник» Серафима Саровского, его биограф и – как сказали бы мы сейчас – пропагандист, всячески заботившийся о сохранении его памяти и взявший на себя попечение о Дивеевской обители в целом. Серафим Саровский запретил ему и думать о браке с Екатериной Языковой, сказав, что она «не ему предназначена». Мотовилов все-таки ослушался старца и сделал предложение – и получил отказ, с которым примирялся долго и трудно.

Ее обаяние покоряло всех – обаяние скромности, чистоты, тонкости чувств, чуткого литературного вкуса, развитию которого способствовали ее брат и муж. Подпал под ее обаяние и Гоголь. По многим воспоминаниям, она была чуть ли не единственным человеком, с которым Гоголь вел долгие откровенные беседы, отдыхая душой. Ее письма брату Николаю и другим родным пестрят упоминаниями о Гоголе. И Гоголь раскрывается с самой неожиданной стороны. Из-за Гоголя она готова обидеться даже на трогательного Ивана Киреевского, горячо ей любимого. Брату Николаю, в 1841 году: «Я люблю Гоголя: он очень добрый и любит сестёр, заботится о них… …Все здесь нападают на Гоголя, говоря, что, слушая его разговор, нельзя предполагать в нём чего-нибудь необыкновенного; Иван Васильевич Киреевский говорил, что с ним почти говорить нельзя: до того он пуст. Я сержусь за это ужасно. У них кто не кричит, тот и глуп». А чуть позже, в том же году: «Гоголь третьего дня приходил обедать к нам. Я очень люблю его: он не так глубок; как другие, и поэтому с ним гораздо веселее»[. Гоголь – прост? Неглубок? Возможно, Екатерина Михайловна была зорче других, и там, где другие видели отсутствие глубины и даже непонятные и неприятные капризы, она могла бы ответить старинной присказкой: «Где просто, там ангелов со ста, а где мудрено, там ни одного». В ее письмах Гоголь предстает простодушным тем простодушием, о котором говорил Пушкин как об отличительной черте гения – тем простодушием, которое роднит его и с Пушкиным, и с Языковым. А все «мудрецы» исчезают в истории поэзии где-то за кадром…

Смерть Екатерины Михайловны стала для Гоголя трагичнейшим и непереносимым потрясением. Она умерла от брюшного тифа, беременной, ее нерожденный ребенок погиб вместе с ней. Утром 25 января 1852 года Гоголь еще бодр и настроен по-боевому, работает, пишет, правит редактуры и корректуры. 25 января вечером (или 26 утром, тут мнения расходятся), получив известие о смерти Хомяковой, Гоголь впадает в депрессию, из которой уже не выберется. Еще в Масленицу он начинает держать строжайший пост – и меньше чем через месяц такого поста, практически равнозначного умариванию себя голодом (против чего и восстал Филарет), сам уходит. Но еще после первой панихиды он сказал Хомякову: «Все для меня кончено». А на следующий день, по воспоминаниям Веры Сергеевны Аксаковой, зашел к ним узнать, где будет похоронена Екатерина Михайловна и, узнав, что в Даниловом монастыре, рядом с телом брата Николая, «покачал головой, сказал что-то об Языкове и задумался так, что нам страшно стало: он, казалось, совершенно перенесся мыслями туда и оставался в том же положении так долго, что мы нарочно заговорили о другом, чтоб прервать его мысли.»