реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Биргер – Николай Языков: биография поэта (страница 32)

18
Алтарь изящного разбила; Но с праха рушенных громад, Из тишины опустошенья Восстал – величествен и млад — Бессмертный ангел вдохновенья.

Это уж прямо в пушкинскую сторону потянуло, в «И милость к падшим призывал»… По характеру, по строю поэзии, по внутренним устремлениям Языкова все время тянет и влечет в пушкинскую сторону. Но Пушкин – это же несерьезно! Да, гений – но, похоже, своим гением не умеет управлять, и Рылеев к нему относится с подозрением, если не сказать больше, и вообще со всех сторон внушают, что Пушкин человек пустой и не слишком хороший. Да, наседают и Дельвиг, и Кюхельбекер, а теперь еще и Алексей Вульф: познакомься и подружись с Пушкиным, мы вас сведем! И Жуковский, по-доброму и ненавязчиво, то же советует, у него вообще к Пушкину отношение особое, просто диву даешься, с чего бы это.

Языков в конце концов расстанется не с «поверхностным либерализмом», а с той ипостасью либерализма, коей «чужая головушка – полушка, да и своя шейка – копейка» ради достижения высшей цели, ради того всенародного счастья, программа которого заранее составлена… Свободе Языков останется верен, но вслед за Пушкиным поймет, что такое «иная, высшая свобода». Ох, долог и труден будет этот путь расставания, отрясания старого праха от ног, восхождения на иные вершины. А пока…

А пока – раздвоенность возникает, которую Языкову сложно преодолеть. Раздвоенность повсюду, какую сторону его жизни и творчества ни возьми:

Как относиться к Пушкину?

По какому вообще пути следовать?

Как относиться к тому, что тебя до сих пор почитают поэтом мелких жанров и ждут каких-то крупных свершений, потому что только так ты окончательно докажешь свою состоятельность? Даже Воейкова к этому мягко подталкивает, хотя прежде всего ждет стихов, ей посвященных…

Как вообще относиться ко всему сложному многоугольнику – я, Воейкова, Воейков, Мария Дирина, тенью нависающий ее ухажер фон Рейц, Аделаида, Александр Тургенев и иже с ним на горизонте, внезапно подчеркнутая Воейковой симпатия к другу закадычному Андрею Тютчеву – чтобы не начать мячиком отскакивать от всех этих углов и самому нечаянно не сыграть в «пятый угол»?

Как относиться к Дерпту? С одной стороны,

Моя любимая страна, Где ожил я, где я впервые Узнал восторги удалые И музы песен и вина!.. …Здесь мы творим свою судьбу, Здесь гений жаться не обязан И Христа ради не привязан К самодержавному столбу…

(И опять этот столб из «сомнительного» «пушкинского» четверостишия возникает – с привязкой (уж простите невольно возникший каламбур) к Христу и самодержавию, то есть к тем же попам и царю; Пушкину Языков в то время ни за что не стал бы подпевать, тем паче проводить аллюзии с его творчеством, а вот если он знал, что четверостишие принадлежит Рылееву, возможно, совместно с Бестужевым, то очень даже мог Рылееву лишний раз подмигнуть…)

А с другой стороны, как соотнести эту вольность, этот воздух свободы и образования, с нынешним ничтожеством «немчуры» и «белобрысых лифляндцев», которые учатся только ради диплома, открывающего путь к завидной для кого-то, а по делу унылой и гнилой чиновничьей карьере, и все-то у них по расписанию, их жидкий картофельный суп, их свидания с доступными девицами и даже их дуэли – дерясь на дуэлях, они фиксируют свою принадлежность к определенному классу, «я свой» говорят их шрамы, удостоверяя, что, став чиновником такого-то класса, он останется узнаваем для своих и сам их всегда узнает, и подсобит чем может в продвижении по служебной лестнице, как и ему подсобят… «Любя немецкие науки И немцев вовсе не любя…» Но ведь и среди них попадаются замечательные люди!.. И, в конце концов, не на пустом же месте возникло такое чудо как Дерптский университет, его могли создать только люди безмерно одаренные, свободные, не обойденные богатой и великой историей… И то, что Дерптский университет продолжает оставаться таким же чудом вольности и просвещения, говорит о том, что не иссякла ливонская кровь, горячо еще бьется ливонская жилка… Но где она, где ее корни, которые продолжают давать крепкие зеленые побеги, несмотря на нынешнее ничтожество большинства?..

Этот клубок нарастающих противоречий требует своего разрешения – в творчестве. Пусть многое кажется непримиримым, его все равно надо примирить, иначе невозможно двигаться дальше. Тем более, при характере Языкова, который на словах-то всегда готов к непримиримой борьбе призвать, а в глубине души приветствует любой мирный исход.

Итак, нужно гармоничное разрешение… Где оно?

Здесь позволю себе привести довольно пространную цитату из работы Георгия Федотова «Певец империи и свободы», написанной к столетию со дня смерти Пушкина. Если кому-то эта цитата покажется слишком неожиданной и не относящейся к делу, прошу: внимательно вчитайтесь в каждое слово. А потом поговорим.

«В лицейские и ранние петербургские годы свобода впервые открылась Пушкину в своеволии разгула, за стаканом вина, в ветреном волокитстве, овеянном музой XVIII века. Парни и Богданович стоят, увы, восприемниками свободы Пушкина, как Державин – его империи. Но уже восходит звезда Шенье, и поэт Вакха и Киприды становится поэтом «Вольности». Юношеский протест против всякой тирании получает свою первую «сублимацию» в политической музе. В сознании юного Пушкина его политические стихи – серьезное служение. В них дышит подлинная страсть, и торжественные классические одежды столь же идут к ним, как и к революционным композициям Давида. Но у Шенье есть и другой соперник: Байрон. Политическая свобода в лире Пушкина, несомненно, созвучна той мятежной волне страстей, которая владеет им, хотя и не всецело, в начале 20-х годов: тот же взрыв порабощенных чувств, та же суровая энергия, та же мрачность, заволакивающая на время лазурь… …Но как близок катарсис, аполлиническое очищение от страстей! В «Цыганах» мы имеем замечательное осложнение темы свободы, в которой Пушкин совершает над собой творческий суд: свободу мятежную он судит во имя все той же, но высшей свободы.

Очищение Пушкина от «роковых страстей» протекает параллельно с изживанием революционной страстности».

Если самую малость заменить – скажем, «в петербургские и ранние дерптские годы…» – то очень и очень многое тютелька в тютельку прикладывается к Языкову. А кое-где Федотов прямо-таки сдвигает и тянет Пушкина в языковскую сторону. Начиная с названия: «Певец империи и свободы» больше подходит – и больше приложимо – к Языкову, чем к Пушкину. (Потом с полным правом о Лермонтове так можно будет говорить – но это уже другая история.) Простой пример. Справляются поминки по Дельвигу, 27 января 1831 года, в самый разгар польского восстания. Пушкин уже тогда призывал осмысливать это восстание с точки зрения исторического равновесия, как «спор славян между собою» («семейная вражда»; «Не раз клонилась под грозою То их, то наша сторона…»), об этом, если вдуматься, его стихотворения «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», которые Вяземский презрительно назвал «шинельными», а Чаадаев – истинно великими и истинно народными. Лишь через неизбежные исторические качания можно достигнуть того момента, «…Когда народы, распри позабыв, В великую семью соединятся». А пьяный Языков к концу поминок прыгал по столам ресторана «Яр» и орал, что вот, мол, многое перенесла матушка-Москва, и поляки над ней измывались, и французы, и теперь настало время за всё расплатиться…

Ох, это мы далеко вперед забежали, до 1831 года со всеми его событиями и историями нам еще идти и идти. Но уж больно показательный пример.

И насчет литературных корней. Богданович и Державин скорее были «восприемниками» Языкова, чем Пушкина – для Пушкина в то время больше значили, кроме верно упомянутого Парни, Вольтер, Жуковский, Батюшков. И «серьезным служением» политические стихи скорее видятся Языкову, чем Пушкину.

Насчет Байрона – ну, Байроном тогда все увлечены, а кто не увлечен, тот очень пристально его изучает, понимая, что это совершенно новое, необычное, что Байрон открывает иные горизонты, и глупо не воспользоваться расширенными пространствами целинных пахотных земель. Байроном равно пленены и архаисты, и новаторы. Пушкин находит в нем одно, Рылеев и Бестужев другое, каждый свое. В письмах Языкова «Бейрон» склоняется и упоминается постоянно, и видно, насколько тщательно и трепетно он в него вникает.

Но и прописанное Федотовым отношение к Байрону (восприятие Байрона) кажется больше характерным для Языкова, чем для Пушкина.

Конечно, можно говорить об общей судьбе поколения, об общих, очень схожих, интересах, забавах, увлечениях, о том, что культ Вакха и Киприды почти всем тогда был свойственен и так далее. Но при всех пересечениях взглядов и биографий все равно ощущается у Федотова «языковский перекос».

Не случайный, как мы увидим позже. Языков сыграл в его творческой биографии – в становлении его философии – неожиданно значительную, хотя и не очень приметную постороннему глазу, роль, как мы увидим несколько позже. Так что сдвиг в сторону Языкова вполне объясним.

В чем Федотов абсолютно прав – что в этой двойственности накапливаются такие противоречия, которые требуют гармонического разрешения, с переходом на новый уровень: и мысли, и поэзии. У Пушкина такое гармоническое разрешение происходит в «Цыганах». Языкову гармоническое разрешение не дается и не дается. Он мечется в разные стороны в его поисках, и в конце концов пробует найти его, погрузившись в историю, у истории ища ответы.