реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Биргер – Николай Языков: биография поэта (страница 27)

18

И ведет-то себя Языков как истинный трубадур классических времен – проведя время у ног Воейковой и сочинив ей стихи, порой на заданную тему или на заданные слова, расшаркавшись в семействе Дириных, пускается во все тяжкие – и не смущает его, что доступные красотки прежде всего в его кошелек глядят, и не воспринимает он гульбу с ними как отступничество, как предательство культа прекрасной дамы… Завершается все это его страстным романом с циркачкой Аделаидой. А. Н. Татаринов, земляк и друг Языкова, приехавший учиться в Дерпт чуть позже него и оставивший очень хорошие и подробные воспоминания о дерптском периоде жизни поэта, удивляется, как мог Языков посвятить Аделаиде такие замечательные стихи:

Я твой, я твой Аделаида! Тобой узнал я, как сильна, Как восхитительна Киприда, И как торжественна она! Ланит и персей жар и нега, Живые груди, блеск очей И волны ветреных кудрей… О друг! ты альфа и омега Любви возвышенной моей… —

потому что Аделаида была «просто публичная дрянная девка». Татаринов не говорит прямо, но всеми средствами дает понять, что привезенную из Дерпта сифилитическую сухотку мозга, которая и свела поэта в безвременную могилу, Языков приобрел благодаря именно Аделаиде.

Словом, чуть ли не классическая картина: желторотый комплексующий юнец, пусть со всеми задатками гения, опытная утонченная дама, умеющая вертеть этим юнцом так, как ей надо, – к тому же, дама, имеющая странные психические особенности, которые тянут ее и унижать и быть унижаемой, – молодая чистая девушка, мечтающая вырвать юнца из-под власти этой дамы и тщетно ждущая предложения от него; и вконец запутавшийся юнец «едет мозгами» и открывает рай вполне земной и плотской любви с циркачкой, кажущейся ему чудом телесного совершенства… «Она по проволке ходила, Махала белою рукой, И страсть… гм… Языкова схватила Своей мозолистой рукой». Как результат – очень страшная расплата за грехи молодости. Но почему – именно Языкову столь скорбный жребий? Гуляли тогда все (вспомним пушкинский анекдот про Дельвига и Рылеева), у многих, что говорится, пули свистели рядом, и пронесло даже самых закоренелых развратников, а Языкова – сразу и наповал.

Вот что самое печальное во всей этой истории. Потому что все остальное – внешнее, подвергаемое сомнению, вызывающее множество вопросов из-за неувязок и противоречий, едко колющих в самое неудобное место как торчащие пружины старого продранного кресла, едва попытаешься устроиться в этом кресле с виду такой удобной, не требующей дополнительного объяснения житейски материалистической (полу-фрейдистской, полу-марксистской и так далее) картины того, что произошло.

Не будем забывать завет Тынянова: «Каждый документ врет». Врет и эпистолярно-мемуаристическое наследие, каким бы полным оно ни казалось. Потому что только с одной стороны оно показывает жизнь, другую сторону отодвигая и старательно не замечая. Всякая однобокость неполноценна – больше, лжива – тем более если в результате этой однобокости мы не учитываем самое глубокое и честное свидетельство: поэзию Языкова.

Языков и впрямь пишет свою жизнь как она есть. Он и до совета Жуковского усвоил «никогда не описывать того, чего не чувствую или не чувствовал», он пишет «всю повесть о своей судьбе», не брезгуя мелочами; более того, они дороги ему, драгоценны; если мы упоминали, что для трубадуров повседневная жизнь была низкой и грязной по сравнению с идеалом, то для Языкова в повседневности ничего низкого и грязного нет, он все низкое и ничтожное готов возвысить до поэзии. И когда мы вновь и вновь перечитываем его замечательные элегии, посвященные и Воейковой и Дириной, нам открываются совершенно неожиданные грани. Грани, такими самоцветными огнями играющие, что в их свете – в их отсветах – чувство и разум протестуют против того, чтобы все сводить к физиологии социума.

Да, у Языкова не раз возникало напряжение в его отношениях с Воейковой, и даже больше, чем напряжение. То, что «она – res publica» (в изданиях Языкова всегда дают аккуратный перевод «общее достояние», хотя перевести можно было бы и резче), он не только в письмах неоднократно помянул, но и в стихах повторил:

…И сердце вольность сохранило, За холод холодом плачу; Она res publica, мой милый, Я с ней бороться не хочу!

Можно вспомнить и окончание стихотворения к Аделаиде, в котором Языков обращается к Воейковой, резко противопоставляя ее «неискренность» «искренности» Аделаиды:

А ты, кого душою страстной Когда-то я боготворил, Кому поэзии прекрасной Я звуки первые дарил, Прощай! Меня твоя измена Иными чувствами зажгла, — Теперь вольна моя камена, И горделива, и смела! Я отрекаюсь от закона Твоих очей и томных уст И отдаю тебя – на хлюст Учебной роте Геликона!

Оскорбленное чувство так и пышет в этих строках. Не обходится и без весьма ехидного намека: я прежде всего нужен был тебе, чтобы стихи из меня выжимать? Так пусть для твоих – и твоего мужа – журналов или ради долгой посмертной памяти о тебе (ведь ты и об этом мечтаешь?) теперь строчит вирши «учебная рота Геликона» – то бишь, эпигоны, подражатели, последыши. Вот только заменят ли они меня – истинного поэта?

И снова – как очень часто у Языкова – теснейшее переплетение двух реальностей, для которых долгая история культуры накопила множество синонимов и определений, оттеняющих и подчеркивающих те или иные оттенки смысла: первая и вторая, поэтическая и житейская, «поэзия и правда», реальность любовных страданий и реальность сшибки поэтических направлений, чувственная и умозрительная… – как ни назови, а одно мы можем сказать наверняка: для Языкова вновь и вновь неразделимы реальность Слова и реальность ежедневного существования. Мы это очень хорошо видели на примере его писем: и «труба-дур», и «res publica» то и дело свободно перескакивают из писем в стихи и обратно, эпистолярное (вроде бы, посвященное будням и мелочам – или не-мелочам, но все равно доступным пониманию самой непоэтической натуры) и поэтическое (которое должно сторониться будничности, но при этом ныряет в нее, во множестве посланий, во множестве преображений любой детали повседневного существования; так чайка пикирует в воду за рыбой, порой не очень хорошо попахивающей, чтобы, зажав в клюве добычу, вновь устремиться в высоту, в поднебесье) сливаются так, что не разорвешь. Другой бы замолчал вполне постыдный эпизод юношеской обиды и ревности, бросивших его напропалую в объятия «дрянной публичной девки», но Языков и это свое падение с высоты превращает во взлет на новую высоту… Так, если вспоминать, для ясности, из совсем недавнего нашего прошлого (уже прошлого, увы!), когда один из великих наших бардов пропел: «По ухабам, по ухабам, Едем к бабам, едем к бабам, И пускай – пускай поют метели И звенят копыта! Между нами все забыто На постели, на чужой постели…» – Языков на полтора века ранее выразил то же самое; пусть несколько иначе, но, по сути, именно об этом «спел»…

И еще одно обращает на себя внимание. «Кому поэзии прекрасной Я звуки первые дарил…» Позвольте, но уже до встречи с Воейковой Языков был состоявшимся поэтом, и немало прекрасных вещей им уже создано, так как можно говорить о «первых звуках»? Выходит, Языков считает (ощущает, уверен, верит, убежден – какие еще можно подобрать относительные синонимы, чтобы передать внутреннюю ясность понимания, что вступил наконец в волшебный круг истинной поэзии?), что лишь с появлением Воейковой его поэзия стала наконец истинно «прекрасной», что он сумел раскрыться, преодолев невидимый барьер юношеской ограниченности, юношеского скольжения по верхам. И относится это не только к любовным (или псевдолюбовным, как хотите) посланиям, обращенным непосредственно к Воейковой. И студенческие песни, звенящие на всю Россию, появляются после встречи с ней, и опыты обращения к древней русской истории – стихотворение «Баян к русскому воину при Димитрии Донском, прежде знаменитого сражения при Непрядве» напрямую «Посвящено А.А. Воейковой» – и послания к друзьям обретают совсем иную энергию. Любовь окрылила? Даже если допустим, что любовь во многом была надуманной, придуманной, литературной, что Языков заранее убедил себя, будто, увидев Воейкову, обязан влюбиться нее, потому как в нее «нельзя не влюбиться», то все равно не будем забывать, что Воейкова, племянница и воспитанница Жуковского, обладала тончайшим литературным вкусом, и, главное, благодаря урокам Жуковского умела разбираться во внутренней механике поэтических движений, умела чувствовать и слышать поэзию, сразу улавливая, где поэт остается верен себе, а где «принимает позу», следуя то ли моде, то ли недоразвитому вкусу, то ли желанию быть похожим на кого-то из своих кумиров… Даже в том, как она периодически отстраняет Языкова, звучит: «Не сотвори себе кумира». Она умеет подсказать на любом распутье, подсказать ненавязчиво, но очень четко, что «прямо пойдешь – поэтом станешь, направо пойдешь – эпигоном станешь, налево пойдешь – байбаком станешь». Редчайший дар – недаром с ее мнением и ее суждениями считаются самые видные литераторы того времени, недаром считают за честь попасть в ее салон.

Конечно, и многое человеческое вмешивается. Даже если любовь к Воейковой сперва и была нафантазированная, головная, то потом она в очень большой степени становится истинной, Языков и ревнует, и переживает, и очень остро реагирует на вести из Петербурга, что за Воейковой, похоже, ухлестывают Баратынский и Лев Сергеевич Пушкин (который до сих пор многими воспринимается как фигура анекдотическая, разгульный, в духе поручика Ржевского, младший брат великого поэта – а ведь незаурядной личностью был, и Пушкин доверял ему многое самое сокровенное, и Лермонтов, познакомившись с Львом Сергеевичем, был в восторге от него, охотно проводил долгие часы в беседах с ним – и не только ради того, чтобы узнать что-то новое о его старшем брате, Лев Сергеевич его как личность к себе привлекал; и, оказывается, были в нем и эрудиция, и тонкость чувств… ну ладно). Так что Баратынского Языков сперва воспринимает очень настороженно и даже неприязненно, несмотря на все попытки Дельвига поближе их сдружить – но это быстро проходит, а через несколько лет Баратынский станет-таки одним из сердечных друзей Языкова. Но уже в стихотворении конца 1825 года Баратынский помянут и благодушно, и уважительно. Это послание к Алексею Вульфу стоит вспомнить целиком – оно ведь и сложных отношений с Марией Дириной касается: