реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Биргер – Николай Языков: биография поэта (страница 23)

18
Им и занятье и безделье!» Да будут наши божества Вино, свобода и веселье!

А это?..

Кто за покалом не поет, Тому не полная отрада, Бог песен богу винограда Восторги новые дает…

Право, хочется снова и снова повторять и цитировать, все песни, от и до. И как же хорош и созвучен этот языковский «покал» вместо «бокала»! У другого поэта «покал» так бы не отозвался. Даже порой хочется Мандельштама немного поправить:

…Дай Языкову бутылку, Пододвинь ему покал

И отношение к Языкову меняется быстро и кардинально. Это не значит, что из него перестают тянуть деньги и угощения и разорять до нитки. Голодный студент есть голодный студент. Но еще голодный студент отличается тем, что его не обманешь, есть у него особый нюх на хорошее и подлинное. К моменту посвящения в студенты (имматрикуляции) Языков для всего Дерптского университета – действительно поэт, их краса и гордость. Благодаря ему Дерпт становится легендой, поэтическим мифом, идеальным образом. И многое в нем товарищи и сотоварищи открывают заново. Оказывается, этот упитанный курносый барич – вовсе не «валенок», есть в нем и сила, и крепость, он и в бабки и в свайку играет так, что всем далеко, он и через костер перепрыгнет, а уж когда он мощными гребками пересекает реку, или на озерах блистает – не потягаешься с таким пловцом. А что он, по своему добродушию, питает отвращение к дуэлям, так это для кого другого был бы тяжкий грех, такому поэту – и такому прекраснодушному и отзывчивому парню – подобные чудачества даже не то, что простительны, без них, возможно, он не был бы всеми так любим.

И надо сказать, что Языков на удивление трезво и глубоко осознает и оценивает свое положение, свое место в жизни университетской и в жизни вообще.

В письме братьям 23 мая 1823 года:

«Теперь начинается для меня новое поприще, новый круг действий и вообще новое. По возвращении от вас и из Ревеля начну учиться фехтовать и верхом ездить, а танцевать едва ли буду: я здесь, пользуясь правом поэта, освобожден моими знакомыми от некоторых, как я где-то выразился, «законов моды беззаконной»; на меня смотрят совсем иными глазами, говорят об ином, требуют иного и вообще предоставляют мне вольности в обращении, словах и проч. и проч., какими мои товарищи – люди прозаические – не пользуются, и даже не смеют пользоваться. Очень выгодно, хотя только в этом отношении, быть поэтом!»

Много, неоднократно пишет он и о том, что сторонится излишне «светских» студентов, для которых образование – не развитие и обогащение личности, а необходимая ступень на лестнице хорошей карьеры, не более.

Да, если он и не видит людей насквозь, то все равно оценивает их с редкой проницательностью – и при этом, не в силах обидеть кого-то своим холодным или пренебрежительным отношением, продолжает со всем радушием поить, угощать и выручать даже духовно далеких ему людей.

В итоге, он порой оказывается настолько без денег, что не может расплатиться с лавочниками, не говоря уж о том, чтобы выехать из Дерпта и повидаться с родными хотя бы на большие праздники. Его письма к братьям, особенно к Петру, казначею семьи, пестрят отчаянными мольбами о срочной финансовой помощи: и на Рождество я к вам не попаду, и на Пасху, и опять я в отчаянном положении, и даже на короткий отдых на озера, за тридцать верст от Дерпта, чтобы от городской жары спастись, мне не отъехать, и деньги лучше перешлите заложив в книги или как-то иначе спрятав, потому что у лавочников хороший контакт с почтой налажен, и если деньги придут официальным переводом, они так налетят, что я этих денег и не увижу… Несколько раз, когда Петр Михайлович, семейный казначей, отправляет ему по тысяче рублей, Языков пишет братьям, что ему эти деньги «как капля в море». Общие суммы на пребывание Языкова в Дерпте каждый год вырастают тысяч до десяти, и все равно, когда он окончательно покидает Дерпт, приходится «выкупать» его, чтобы он имел право уехать… Составляют полный список всех долгов, и общая сумма переваливает за двадцать девять тысяч… Как сейчас бы сказали – «Зацени!» Приблизительно столько стоила хорошая деревня, близкие к этому оценки выставляли и Болдину, и Михайловскому. И братья (Петр, конечно, деньги в его руках) заплатили, ни слова не говоря. Брат – поэт, и вообще любимый младшенький, ему можно…

Вот так. Николай Языков то в блеске и роскоши и много студенческих компаний у него пирует, стараясь, как верблюды, наесться впрок, то он мается почти на чердаке, в убогой мансарде, перебиваясь с хлеба на воду в ожидании очередных денег. Люди, его знавшие, несколько раз проходились в воспоминаниях насчет того, что свои лучшие вакхические песни Языков как раз и написал, сидя на чердаке на хлебе и воде, ведя совершенно (поневоле) трезвый и аскетический образ жизни. Вот, мол, разрыв между поэзией и правдой. На самом деле, никакого разрыва нет. Пока приходится поститься, Языков в мечтах и воображении уносится к недавнему прошлому, когда всего было вдоволь – и к недалекому будущему, когда опять покалы зазвенят. Когда это будущее приходит, он под звон покалов оглашает очередные стихи всему дружескому сборищу – и эти стихи немедленно разлетаются по всей России.

Столь же трезво и без иллюзий он начинает оценивать в письмах к братьям и Воейкова, внешне соблюдая весь политес по отношению к нему. В письме к брату Александру 20 декабря 1822 года:

«Напрасно думаешь ты, что похвалы Воейкова могут испортить меня: я им вовсе не верю, ибо знаю, что такое Воейков вообще и что в особенности журналист, который нуждается в материалах. …

… Не знаю, что хочет со мной сделать Воейков: он во всяком письме к своим родным меня расхваливает. Видно, ты не имеешь сильного желания с ним познакомиться: правда, что в его знакомстве нет ничего интересного, кроме его жены – с этим согласен и Борг. Она скоро сюда будет, я опишу ее тебе с ног до головы; говорят, что всякой, кто ее видел хоть раз вблизи, непременно в нее влюбляется. Ежели надо мной исполнится это прорицание, то ты увидишь таковую перемену моего духа только из слога моих писем, а не иначе: смотри же, смотри в оба».

Вот оно! Выступает на сцену – вторгается в жизнь Языкова – Александра Андреевна Воейкова, в девичестве Протасова, младшая сестра Марии Андреевны Мойер. Кое-что было о них рассказано в предыдущей главе. Теперь дополним.

Александра Андреевна Воейкова, давно и повсеместно почитаемая как «Светлана» Жуковского («О, не знай сих страшных снов Ты, моя Светлана…») была хозяйкой одного из самых модных и блестящих литературных салонов Санкт-Петербурга (может, стоит говорить и о России в целом?), что Воейкова очень устраивало. Можно сказать, что блеск его жены, в том числе как тонкой и щедрой ценительницы и покровительницы искусств, скрашивал его «мужиковатость» (пользуемся одной из самых мягких характеристик его современников) и на него самого бросал особый свет. Вопрос, почему он в Петербурге ни разу не ввел Языкова в салон своей жены.

Ответ может оказаться очень простым, хотя и не без подоплеки. Еще в 1815-17 годах Воейков издавал вместе с Василием Андреевичем Жуковским и Александром Ивановичем Тургеневым «Собрание образцовых русских сочинений и переводов». В 1820 году, окончательно обосновавшись в Петербурге после возвращения из Дерпта, он решает возобновить это издание – уже без Жуковского, только с Тургеневым…

Но стоп. Вот и Александр Иванович Тургенев выскочил – вломился, можно сказать, в повествование со всего маху, хотя я думал вводить его медленно и аккуратно, и до поры с ним временил.

О замечательных, удивительных братьях Тургеневых – младшем Николае (1789) и старшем Александре (1784) – написано немало, от таких вершин как книги Михаила Гершензона и роман Анатолия Виноградова «Повесть о братьях Тургеневых» (будем надеяться, что все это до сих пор у читателей на памяти, на внутреннем слуху) до многочисленных воспоминаний современников и работ современных исследователей и биографов. Младший – декабрист, особо отмеченный Пушкиным:

Одну Россию в мире видя, Лаская в ней свой идеал, Хромой Тургенев им внимал И, плети рабства ненавидя, Предвидел в сей толпе дворян Освободителей крестьян, —

в XV строфе уцелевшей части Десятой главы «Онегина». Но его образ возникает не только в главе Десятой. Как очень убедительно, по-моему, показал Гершензон, то, что Онегин «читал Адама Смита» – перекличка с Николаем Тургеневым, если не прямое влияние на Евгения Онегина неназванного по имени Николая Тургенева.

А старший – камергер, чиновник, достигший самых высоких чинов. В 1820 году он возглавляет в не так давно созданном Министерстве духовных дел и народного просвещения один из двух департаментов – именно, Духовных дел. Является полу-министром, если пытаться одним словом определить его положение. Пользуясь своими возможностями, он определяет Воейкова на должность чиновника особых поручений в своем департаменте, обеспечивая тому достаточно надежную дополнительную финансовую опору.

И они возвращаются к изданию выпусков «Образцовых сочинений…» (которые потом превратятся в «Литературные прибавления» к журналу Воейкова «Русский инвалид»). А дальше…

А дальше – Тургенев увидел Александру Андреевну Воейкову. И – как в известном анекдоте – «тут такое началось»! Неизвестно (тут разные мнения бытуют) были ли любовники у Воейковой до и после, в стремлении сбежать в иной мир от тиранства мужа либо отомстить ему за это тиранство, но Тургенев настолько потерял голову, что даже не скрывал сути их отношений. Как ни странно, петербургское общество смотрело на этот скандальный роман сквозь пальцы. Ладно, Жуковский, который ласково называл Тургенева «Сашкой» и в письмах переживал за страдания «Сашки». Но и более чопорные круги не были так шокированы, как обычно – то ли зная о грубом обращении Воейкова с женой, то ли потому, что Тургенева все любили за его душевность и отзывчивость и скорей переживали за «доброго человека» – с которым, надо сказать, Воейкова обходилась не очень деликатно, то резко бросала его, то опять приближала к себе, то опять давала от ворот поворот, и Тургенев, в полностью растрепанных чувствах перехватывал ее прямо «в обществе», на балу или в салоне, и на глазах всего света пылко требовал объяснений, чем заслужил очередную немилость.