Алексей Биргер – Николай Языков: биография поэта (страница 18)
Упор делается на общественное звучание – на первый план выдвигается то, что Тынянов определяет как «витийственную организацию поэтического жанра с установкой на внепоэтический речевой ряд …» Нужно добиваться определенной цели, и (для понимания общей задачи поэзии в целом и оды в частности) в высшем смысле неважно, какова эта цель: пробудить гордость за свое государство, за правителя, за его (ее) военные, экономические, культурные победы, или, напротив, призвать к ниспровержению основ государства как негодного и бесчеловечного механизма. «Слово напеваемое и слово разговорное», слово, обращенное лично к отдельному человеку и не призывающее его объединяться с другими людьми, в любом случае исчезает. И, кроме того, как только появляется понятие цели поэзии вне самой поэзии, поэзия из госпожи становится служанкой; в любом случае заранее признается чем-то не совсем полноценным – то, против чего так резко восстал Пушкин. И Тынянов это понимает. Разъясняя смысл и значение одного из основных своих терминов «установка», он отмечает: «Из термина «установка» необходимо вытравить целевой оттенок…»
Всякая цель предполагает и предусматривает план для ее осуществления: способ достижения цели, приведения в действие всего механизма. План военной компании предусматривает четкое распределение войск. План заговора или восстания четко прописывает время и характер выступления. План стихотворения (оды, «думы», сатиры и т. д.) четко определяет последовательность эмоциональных и логических ударов, которые должны подвигнуть человека к тому-то и тому-то – переводит все во «внепоэтический речевой ряд», где читатель (или слушатель) перестает быть единственным и уникальным (уже не скажешь о нем – «А каждый читатель – как тайна, как в землю закопанный клад…»), а становится винтиком, который должен встать на свое место в системе.
Это не значит, что планирование в поэзии – нечто отрицательное, которому места нет. Вспомним, сколько планов, в том числе схематических, записанных прозой, набрасывал Пушкин! Но план плану рознь. Пушкин презрительно называл Рылеева «планщиком», а признавая величие Ломоносова, выносил ему как поэту самый суровый приговор: «В Ломоносове нет ни чувства, ни воображения. Оды его, писанные по образцу тогдашних немецких стихотворцев, давно уже забытых в самой Германии, утомительны и надуты. Его влияние на словесность было вредное и до сих пор в ней отзывается».
Возможно, последняя фраза лучше всего объясняет, почему Пушкин так придирчив к Ломоносову. Пушкин пишет это, когда война архаистов и новаторов, вроде бы, давно отгремела, и ясно, за кем осталось поле брани, но вопрос, что же такое по-настоящему национальная поэзия, выражающая уникальный национальный дух и потому становящаяся всемирной драгоценностью, остается по-прежнему болезненным и животрепещущим. Многие вслед за архаистами продолжают говорить: Ломоносов создал систему современного русского стихосложения, она выдержала испытание временем, она освящена стариной, давайте уважать традицию… Пушкин возражает: у вас нет настоящего чувства времени, вы мыслите в пределах четырех-пяти поколений и дальше восемнадцатого века заглянуть не можете. Ломоносов, верный «птенец гнезда Петрова» – и другим он быть просто не мог – приволок в русский стих второсортную неметчину, отрубив под корень все богатейшие многовековые традиции. То есть, можно увидеть, что на самом деле происходит неожиданный переворот понятий – неожиданный только потому, что эти понятия нам оскомину набили еще до того, как мы вникли в их истинное значение, «замылились», перестали видеться нам такими, какие они на самом деле есть: архаисты ратуют за те «традицию» и «старину», которые на самом деле являются достаточно новыми, призывают отталкиваться от восемнадцатого века, когда с Петра началась «европейская история России», а новаторы говорят: нет, надо снести барьер «установок» восемнадцатого века и заглянуть в более ранние времена, и откроются такие богатства, которые до сих пор поражают смелостью, свежестью и глубиной метафор, ритмических рисунков, всех компонентов поэзии, – кровь которых надо переливать в худосочные жилы поэзии нынешней, чтобы придать ей силы двигаться вперед и вперед, к новым горизонтам и новым открытиям.
(При этом, отметим, Пушкин как всегда придерживается центра равновесия, золотой середины, не впадая в те крайности, в которые впадает немало и современных исследователей, в том числе весьма крупных, вдруг начинающих утверждать, что Ломоносов, взяв немецкие образцы, надолго сбил русский стих с верного пути, что все эти жесткие ямбы и хореи ненатуральны для нас и искусственно нам привиты, что надо было продолжать придерживаться силлабики, а не силлаботоники, как, например, те же поляки до сих пор придерживаются, и тогда русский стих был бы сейчас о-го-го! и многие поэты писали бы еще лучше… – Пушкин не ставит под сомнение достоинства Ломоносова как ученого, в том числе как филолога, и сам продолжает писать «ломоносовским» ямбом; в конце-то концов, Пушкин, при его гении, и при том, что ему удалось создать нынешний русский литературный язык, нашел бы в себе силы отбросить «наследие Ломоносова» и вернуться к Кантемиру («Уме недозрелый, плод недолгой науки…»), если бы почувствовал, что оно препятствует развитию поэтического языка; но нет, в этом отношении Пушкин Ломоносова очень ценит и соглашается, что как раз формы стихосложения он своим гением определил для русского языка очень верно, – Пушкин совсем о другом говорит…)
Чуть позже нам придется подробнее разобрать, как, почему, в каких обстоятельствах Пушкин несколько презрительно назвал Рылеева «планщиком». Пока что можно отметить одно: Языков, при том, что позиция Рылеева привлекает его больше всего, что он практически выбирает Рылеева своим «гуру», оказывается в очень сильной степени то ли «чужим среди своих», то ли «своим среди чужих». Он твердо стоит на том, что поэзия сама по себе – высшая ценность, не нуждающаяся в цели, плане и необходимости доказывать свою силу побуждением к действию. (Как тут не вспомнить чудесный эпизод из сатирического романа Ильи Эренбурга «Хулио Хуренито»: вот, мол, только та поэзия может называться настоящей, которая приводит к немедленному результату, один мой знакомый прочел служанке «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, Хочу одежды с тебя сорвать…», и она сразу же начала раздеваться…) С другой стороны, «плановое хозяйство» Рылеева ему очень нравится – тянет Языкова к тому, чего он сам не умеет и что ему представляется свидетельством ума, глубины и таланта. Да еще и гражданской позиции!.. Значит, и в себе надо гражданскую позицию вырабатывать. Он покорен знатокам-теоретикам, но природные склонности так и тянут его на пушкинскую дорогу. И это вызывает раздражение на самого себя, а отсюда и стремление – «чур, чур меня!» – погромче и поприлюднее откреститься от «пушкинского соблазна», что-нибудь этакое едкое о Пушкине в унисон Воейкову, Рылееву и прочим подпев.
При этом, и третья имеется сторона, и четвертая во всем этом многогранном противостоянии литературных и общественных партий.
Тынянов делает простое, но блестящее наблюдение: есть область, в которой архаисты одерживают полную победу над новаторами, и область эта – театр. Как раз потому, что они опираются на принцип слова – действия, а не слова – напева или задушевного разговора. Подмостки целиком принадлежат архаистам, нет ни одного более-менее удачного и кассового произведения, комедии, трагедии или драмы, которое принадлежало бы новаторам. А надо представлять, что такое театр для того времени. Сказать, что больше, чем кино, телевидение и интернет, вместе взятые – ничего не сказать. Мы помним, какие строфы посвятил театру Пушкин в «Евгении Онегине». И Языков увлечен и покорен «волшебным краем». Его письма того времени пестрят рассказами о театральной жизни, от крупных ее событий до вполне анекдотических, порой все совмещается в одном письме:
На многое здесь можно обратить внимание. В глаза бросается вполне освоенная Николаем Языковым вольнолюбивая ирония в отношении «министерства инквизиции» и Царствующей Фамилии – можно сказать, назубок заученная, настолько легко пробрасывается фраза: так пробрасывается нечто, ставшее притчей во языцех и понятное всем. При том сквозит в скользящей легкости этой иронии некая поверхностность, и даже при том малом знании Языкова, которое у нас сейчас есть, трудно отделаться от впечатления, что он заучил эту иронию так, как за одну ночь заучивал перед экзаменом невнятный для него предмет, пользуясь своей феноменальной памятью: чтобы, едва сдав экзамен, выкинуть все лишнее из головы.