реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Биргер – Николай Языков: биография поэта (страница 17)

18

Да еще одно дружелюбное расшаркивание (на современном сленге «отмазка» перед Пушкиным – что еще лучше выражает суть) у Воейкова наготове, что и в его статье о «Руслане и Людмиле» проскальзывает: он-то пеняет Пушкину именно как арзамасец арзамасцу, защищая честь одного из главных арзамасцев Жуковского, на «Двенадцать спящих дев» которого Пушкин дал в «Руслане и Людмиле» такую бесшабашную эротическую пародию… И неважно, что сам Жуковский этой пародией нисколько не оскорблен, даже повеселился, и подарил Пушкину свой портрет со знаменитой надписью: Воейков, как родственник тем более, обязан…

Ах да, еще же ни слова не было сказано о родстве Воейкова с Жуковским и об их внешне милых, а на самом деле достаточно сложных взаимоотношениях. Жена Воейкова Александра Андреевна – дочь Екатерины Афанасьевны Протасовой, урожденной Буниной, сестры Жуковского по отцу (Жуковский, незаконнорожденный, в любом случае не имел бы права носить фамилию отца, поэтому вовремя был записан как законный сын денщика Бунина Жуковского, Жуковский с семейством сразу получили вольную, а Василий Андреевич (по-настоящему Афанасьевич) Жуковский с рождения воспитывался Буниным как родной и любимый сын). Свою сестру и ее дочерей, своих племянниц, Жуковский нежно любил и всячески опекал. Именно с подачи Жуковского Саша Протасова выходит в 1814 году замуж за Воейкова. Чтобы обеспечить новобрачную приданым, Жуковский продал свою деревню, а на свадьбу подарил ей посвященную ей балладу «Светлана», одно из лучших своих творений – баллада сделалась столь знаменитой, что Александра Воейкова-Протасова так и вошла в историю как «Светлана русской поэзии».

Более того, чтобы обеспечить молодых, Жуковский выхлопотал Воейкову место профессора в Дерптском университете – и престижное место, и денежное, одно из самых уважаемых в научном и культурном мире мест по тем временам.

И тут можно было бы употребить великую присказку, что «Жуковский хотел как лучше, а получилось как всегда». Видимо, прекраснодушный Жуковский недостаточно знал своего друга Воейкова. Да, выпивает поболее других, но разве это так уж страшно, кто ж на Руси не пьет? Оказалось, на пике возлияний Воейков превращается в грубое животное, в домашнего тирана. Он быстро испортил отношения с тещей (прямо говорил Екатерине Афанасьевне, что он ее «ненавидит»), доставалось и Александре Андреевне. Через несколько лет Воейков оказывается вынужден покинуть Дерпт (смутная история: судя по всему, его мягко, но настойчиво попросили покинуть профессуру из-за его хамства и пьянства), возвращается в Петербург, Екатерина Афанасьевна со старшей дочерью Марией Андреевной остаются в Дерпте, к ним часто сбегает Александра Андреевна Воейкова, чтобы отдохнуть от мужа.

На этом фоне происходит следующая история. Жуковский влюбляется в свою выросшую племянницу, Марию Андреевну, делает ей предложение. Да, по православному канону дядя на племяннице жениться не имеет права, но для Жуковского, любимого и обласканного двором «Певца во стане русских воинов», весь двор, включая императора (который, напомним, и глава Синода), готов пойти на любые поблажки – тем более, что формально Василий Андреевич и Мария Андреевна никакими родственниками и не являются, так что Синод может дать разрешение на брак, не особенно травмируя собственную совесть.

И в это же время Марии Андреевне делает предложение профессор Дерптского университета Мойер. Жуковский рассчитывает на поддержку Воейкова – но Воейков поддерживает Мойера, вплоть до истерик, ругани и угроз. Свидетели и участники событий с дрожью вспоминают поведение Воейкова в то время. Что двигало Воейковым? Надежда, что Мойер в свою очередь поддержит его и поспособствует его возвращению в число профессоров Дерптского университета? Боязнь, что как муж Марии Андреевны Жуковский займет такое положение в семье – главы и беспрекословного авторитета – при котором (под которым) Воейкову уже не разгуляться? Что-то другое? Предположения можно строить самые разные, один факт останется фактом: Воейков сделал все, чтобы Жуковский не стал мужем Марии Протасовой.

Это имело свои трагические последствия… Но о них – в следующей главе. Пока что, задержимся на главном: Языков попадает к Воейкову как раз в то время, когда Воейков, только-только покинувший Дерпт, заново разворачивается во всю ширь как издатель, не обремененный более отвлечениями на профессорские обязанности.

То, что Воейков оказывает на Языкова довольно сильное влияние, вполне очевидно. Позднейшее замечание Языкова, что «из русских сказок можно явить свету произведение самостоятельное, своенародное, а не mixtum compositum, подобно «Руслану» Пушкина» (письмо брату Александру 18 января 1828 года) – перепев основных мотивов статьи Воейкова о «Руслане и Людмиле»; можно и шире сказать, перепев мнения Воейкова о «Руслане и Людмиле».

Вообще Языков как многие добродушные люди частенько, стесняясь и едва ли не стыдясь собственного добродушия, завидует тем, кто открыто резок, желчен и злобен в своих суждениях. Чуть утрированно говоря, в рот им смотрит, – надо же, как здорово он всех прикладывает, эх, я так не могу – и «нелицеприятные» суждения (прямо по Гоголю: «Один есть хороший человек во всем городе, прокурор, да и тот, если правду сказать, свинья») воспринимает как истину в последней инстанции.

А истины, если отжать все привходящее, в голову Языкову вкладываются две: во-первых, поэзия должна с чем-то «бороться», и, во-вторых, такой талантище как Языков не должен ограничиваться мелкими жанрами, посланиями к друзьями, полу-дневником своей личной повседневной жизни (когда каждая деталь повседневного быта вдруг становится дорога и поэтически окрашена, обретает новый, лирически-возвышенный смысл), а должен стремиться к покорению больших, эпохальных жанров. Лишь в крупном произведении поэт способен полностью проявить себя – и превзойти Пушкина.

Ко крупным свершениям, получается, Языкова подталкивают со всех сторон, начиная от брата Александра, убежденного, что его брату подобный поэтический подвиг не только по силам, но и обязателен, до возникающего вокруг Языкова поэтического окружения. Не только Воейков. На Языкова с надеждой смотрят и Катенин, и Рылеев с Бестужевым, широко отворяющие ему двери «Полярной звезды». Отличие Рылеева с Бестужевым от Воейкова в том, что, если Воейков все-таки больше сосредоточен на поэзии как таковой и придерживается убеждения, которое чуть позже будет наиболее полно, кратко и четко сформулировано Пушкиным, «Цель поэзии – сама поэзия», то Рылеев и Бестужев прежде всего ценят в поэзии «гражданственность», для них поэзия не цель сама по себе, а орудие вполне определенной борьбы, не борьбы течений и направлений внутри самой поэзии, а служения «гражданскому долгу» и исполнения «гражданского долга»: то есть, поэзия неполноценна, если она не обслуживает какие-то вполне прагматические цели – улучшения жизни народа, реформации общественной жизни, укрепления могущества страны, указания правителям на ошибки и промахи, ведущие к ослаблению этого могущества или к ухудшению жизни подданных… список можно продолжать и продолжать.

Словом, поэзия как призыв… Если отбросить все эмоциональные, субъективно мировоззренческие и прочие неустойчивые составляющие, все слишком зыбкое для анализа, чтобы быть для кого-то вполне убедительным, и оставить чистую форму – формальности, «технологию», «сумму технологий» – то нельзя в очередной раз не согласиться с Тыняновым, который неоднократно указывал, говоря о борьбе «архаистов» и «новаторов» пушкинского времени, что «Основной речевой установкой архаистов было слово ораторское, произносимое. Речевой установкой течений «карамзинистских» (условное название) – слово напеваемое и слово разговорное». (Цитирую из статьи «Аргивяне», неизданная трагедия Кюхельбекера», где сформулировано короче и емче всего; в «Архаистах и новаторах» Тынянов не раз проводит ту же мысль более подробно.)

Тынянов берет проблему строго в рамках «речевой установки», отбрасывая все «надстройки», которые слишком сильно определяются вкусом, личными пристрастиями и личными убеждениями каждого конкретного человека. В этом его сила – и в этом, в чем-то, его слабость, потому что без субъективного, без «интуиции» (как это немного позже определит Иван Киреевский) к поэзии в полном объеме не подступишься. Но вопрос о слабостях сейчас не существенен, главное – есть прочный фундамент, на котором можно строить все здание.

Неизбежно возникает вопрос о первоисточниках этой «речевой установки» на «речь ораторскую». Чтобы не слишком углубляться, вспомним лишь работу Тынянова «Ода как ораторский жанр», где и основательно, и кратко он разрешает вопрос об этих источниках. Тынянов разбирает «Риторику» Ломоносова, где Ломоносов определяет место и значение каждого жанра, в том числе поэтических жанров, – и поэзии в целом.

Тынянов особо задерживается на том, что во втором издании «Риторики» (1748) Ломоносов довольно сильно изменяет определение цели всякого «красноречия» по сравнению с первым изданием (1744). Если в первом издании говорится об искусстве всякую данную материю «пристойными словами изображать на такой конец, чтобы слушателей и читателей о справедливости ее удостоверить», то во втором издании: «Красноречие есть искусство о всякой данной материи красно говорить и тем преклонять других к своему об оной мнению». То есть: справедливость (истинность) отодвигается в сторону ради необходимости «преклонить других» к тем взглядам, которые ты хочешь в них вложить. При первом варианте, достаточно добиться веры читателя или слушателя, что перед ними правдивая картина (пейзаж, изображение человеческих страстей, научное или философское умозаключение и т. д.). При втором варианте – надо не просто, чтобы читатель и слушатель поверил, надо, чтобы он вдохновился твоими идеями, разделил твое отношение к воображаемому, и, следовательно, чтобы его легко было подвигнуть на то или иное действие.