18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александра Ушакова – Теневой мир. Миф о двух жизнях (страница 5)

18

Она вышла в коридор, и дверь за ней затворилась с тихим, почти нежным скрипом, как прощание. Но Саша всё ещё слышал её шаги — они шли вниз, перестукиваясь по ступеням, как капли дождя, пока не стихли на последней.

А затем наступила тишина. И в этой тишине вдруг раздался голос — женский, надрывный, полный такой боли, что у Саши перехватило дыхание, и сердце сжалось в тугой комок:

— Мальчик мой... Александрушка...

Это был голос «матери». Голос Любавы — той самой, которую он видел утром, которая вжалась в косяк и кричала про колдуна. Она плакала там, внизу, и её плач был негромким, но пронзительным, как звон разбитого стекла, — тот самый звук, который разрывает сердце, даже если ты его никогда раньше не слышал. Она плакала о своём сыне, о том Саше, который, возможно, был гордецом и не протягивал руки, но всё же был её плотью и кровью, её надеждой и её болью.

И Саше стало горько. До слёз, до спазма в горле. Не от жалости к себе — нет, он давно перестал жалеть себя, — а от этого чужого, но такого человеческого горя, которое было настоящим, живым, пульсирующим. Он сидел на кровати, сжимая пальцами овчину, и слушал, как женщина, которую он никогда не знал, оплакивает мальчика, которым он никогда не был.

— Прости, — прошептал он в пустоту — то ли ей, то ли себе, то ли той, другой матери, что осталась в мире машин и мёртвых перекрёстков, и его голос дрожал, как струна.

За окном шумел лес, и далёкие горы всё так же упирались в небо, чистое и безответное, как судьба, которая не даёт ответов на вопросы. А где-то там, внизу, в доме из брёвен, звала его чужая мать, и Саша не знал, что делать с этой чужой любовью, которая вдруг обрушилась на него камнем, раздавила его своей тяжестью и теплом.

Глава 4. Чужие вещи, чужие тайны

Саша остался один в комнате, которая теперь была его клеткой и его убежищем. За окном по-прежнему стоял безмолвный, настороженный лес, и горы синели вдалеке, но теперь он не рвался к ним, не искал выхода, не бился головой о стены. Где-то внутри, глубоко под слоем отчаяния и страха, шевельнулось ледяное, противное спокойствие — то самое, которое наступает, когда падать уже некуда, когда дно достигнуто, и остаётся только либо утонуть, либо оттолкнуться. Он понял, что если хочет выжить, ему нужно не метаться, не кричать, а учиться. Учиться быть здесь. Учиться не выдавать себя, не говорить лишнего, не смотреть не в те глаза.

Он поднялся с кровати, чувствуя, как повязка на голове слегка съехала от его движений, и поправил её, затянув узел потуже. Ноги привыкли к холоду пола — он уже не вздрагивал, ступая на скрипучие доски, которые стонали под его тяжестью, как старые кости. Его взгляд скользнул по комнате, цепляясь за каждую деталь, как за опору: вот на стене висит медвежья шкура с оскаленной пастью — зубы жёлтые, старые, но острые, как кинжалы; вот лисья — рыжая, с белым кончиком хвоста, она колышется от сквозняка, будто живая, будто следит за ним; вот на грубом деревянном столе, придвинутом к стене, стоит глиняный кувшин с водой и деревянная миска с остатками каши — её, видно, принесли, пока он спал, и она уже остыла, покрывшись тонкой плёнкой.

Но Сашу больше интересовало то, что скрыто, что лежит в тени, в углах, в сундуках. Он опустился на колени перед большим сундуком — тем самым, с медведем и вырезанным «Заъйц», который стоял в углу, как страж. Замок был простой, без ключа, — только кованая щеколда, проржавевшая от времени, но всё ещё крепкая. Он поддел её пальцами, и крышка с тяжёлым, протяжным стоном, похожим на вздох, приподнялась, открывая тёмное, глубокое нутро.

Из сундука пахнуло деревом, сухой кожей и ещё чем-то — едва уловимым, терпким, словно старые духи, которые хранились здесь десятилетиями. Внутри лежала одежда, аккуратно сложенная, но всё равно мятая, с заломами и следами долгого хранения: три или четыре кожаные куртки, все тёмно-коричневые, с грубой, но мягкой выделкой, сшитые толстыми суровыми нитками. Саша перебирал их, ощущая пальцами шершавую, но податливую поверхность, и выбирал ту, что была с протёртыми локтями и заплатками на плечах — она сидела по фигуре свободно, не сковывая движений, как будто шилась на него, хотя была сшита для другого. Штаны оказались из такой же кожи, плотные, с бахромой по бокам, и тоже с протёртостями на коленях и карманах — словно прежний хозяин постоянно в них сидел на корточках у костра или лазил по скалам, карабкался по деревьям. Саша натянул их, и они сели по ноге так, будто шиты на него, — мягкая, но плотная кожа обхватила тело, как родная, и даже удивилась, как это возможно.

Рубашек в сундуке было много — целая стопка, больше десяти, сложенных в ровную, аккуратную стопку. Белые, из грубого, но чистого льна, с вышитыми воротниками и манжетами, где красные и чёрные нити складывались в сложные узоры, похожие на древние символы; несколько красных, нарядных, как для праздника; и пара тёмно-синих, почти чёрных, для будней. Он выбрал белую — она была проще, чтобы не привлекать внимания, чтобы слиться с толпой, если такая здесь есть. Обувь нашлась на самом дне — мягкие сапоги, сшитые из войлока и кожи, по форме напоминавшие уги, которые так любила его мать. Тёплые, без застёжек, на мягкой подошве, — натянул и пошёл. Саша надел их, и нога утонула в приятном, сухом тепле, будто он никогда не носил другой обуви.

«Мама», — подумал он, и глаза снова защипало от слёз, которые готовы были пролиться в любой момент. Он представил, как сидит сейчас в той белой, стерильной палате, осунувшаяся, с синяками под глазами, в той самой уютной, тёплой кофте с оленями, которую он подарил ей на прошлый день рождения. Как она там? Кто сказал ей? Кто держит её за руку, кто приносит воду и пирожки? Мысли побежали по замкнутому кругу, как лошадь на водопое, и он тряхнул головой, чтобы сбросить их. Нельзя. Не сейчас. Сейчас ему нужно быть здесь, в этом мире, где каждое слово может стать приговором.

Он заглянул под кровать. Там, в пыльной, тёмной глубине, стоял ещё один сундук — поменьше, оббитый медными полосами, с хитрым, затейливым замком, но незапертый, как будто его и не прятали, а оставили на видном месте. Саша вытащил его на свет, сел на корточки и поднял крышку, которая скрипнула, как старая дверь.

Внутри лежали письма. Много. Стопки пожелтевших, плотных листов, скреплённых сургучными печатями — у каждой свой цвет: красный, зелёный, тёмно-синий, чёрный, — и каждая печать была разной, с разными гербами и знаками. Они были аккуратно перевязаны бечёвкой, как связки дров, и лежали в строгом порядке, по датам или по важности. Саша развязал самую верхнюю связку, развернул верхний лист, и замер.

Буквы. Они были одновременно чужими и родными — кириллица, но с какими-то странными, вычурными завитушками, упрощённая, угловатая, без привычных «Ь» и «Ъ», с твёрдым знаком на конце многих слов, как в древних летописях. Слова складывались медленно, как пазл, и Саша начал читать вслух, по слогам, шевеля губами, как школьник:

— «Я не рада дого-во-ру о бра-ке с то-бой, но род сра-мить не ста-ну, как ре-шат от-цы, так и бу-дет. Но ты мне не люб».

Он перечитал строчку дважды, и в груди что-то кольнуло — жалость, смешанная с неловкостью, с чувством, что он вторгся в чужую тайну. Это была девичья рука, тонкая, нервная, с витиеватыми росчерками и дрожащими линиями. «Не люб». Коротко и беспощадно, как удар кинжала. Брачный договор. Принуждение. Саша вдруг остро осознал, что прежний Александр — тот самый гордый и колючий парень, о котором говорила старуха, — тоже был пленником. Пленником рода, долга, традиций, этих стен, этого леса и этих гор. Он тоже не выбирал свою судьбу.

Он аккуратно свернул письмо, положил его обратно в конверт, завязал бечёвку и закрыл ларь, задвинув его под кровать, в пыльную темноту. На душе стало ещё тяжелее, как будто он нёс на плечах не только свою боль, но и чужую.

— Некрасиво читать чужое, — сказал он вслух, и голос его прозвучал глухо, словно чужой, словно это был голос того, другого Александра, который уже не мог говорить. Он лёг на кровать, уставившись в потолок, где брёвна переплетались с пучками сухой травы, заткнутой в щели для тепла, как гнёзда диких птиц. — Что мне делать?

Вопрос повис в воздухе, и тишина, тягучая и древняя, как сама земля, не давала ответа.

Но усталость взяла своё. Тяжёлая, накопившаяся за эти несколько часов — или уже дней? — она навалилась на него, как каменная плита, придавила к кровати, и он не мог шевельнуться. Глаза слипались, веки становились свинцовыми. Запах трав, исходивший от повязки, успокаивал, проникал в лёгкие, и где-то внизу, за стеной, слышались голоса и звон посуды — вечерняя суета, приготовления к столу, обычная жизнь, которая продолжалась без него и словно не замечала его боли. Шум этот был уютным, домашним, как в детстве, когда мать готовила ужин, и Саша, сам не заметив, провалился в сон — глубокий, чёрный, без сновидений.

Но сон пришёл не сразу, не как отдых, а как вторжение. Сначала была только чернота — тягучая, бархатная, в которой он парил, не чувствуя тела, не ощущая времени. Потом где-то далеко зажглась белая точка, и она начала расти, приближаться, заполняя всё пространство холодным, стерильным, безжизненным светом, как в операционной.