18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александра Ушакова – Теневой мир. Миф о двух жизнях (страница 3)

18

— Вы кто? — его голос сорвался на хрип, когда он увидел женщину, стоящую в дверном проёме.

Она была невысокой, почти маленькой, круглолицей, с выбившейся из-под платка прядью седых волос, которые блестели серебром в утреннем свете. На ней был длинный, грубый сарафан из крашеного холста, перетянутый широким кушаком, и простая холщовая рубаха, вышитая по вороту красными и чёрными нитками. Её руки, уже тронутые возрастом, но всё ещё сильные, были сложены на животе, а глаза — карие, с испуганными, налитыми кровью белками — смотрели на него с такой смесью тревоги и любви, что Саше стало не по себе.

— Я где? Где мама? — спросил он, и голос его дрогнул.

Он вскочил с кровати, босые ноги ступили на холодный, скрипучий деревянный пол, который стонал под его тяжестью, как живой. Сердце забилось где-то в горле, паника плеснула через край горячей волной. Он заметался по комнате, задевая плечом шкуры, которые качнулись, словно живые, хватая руками воздух, словно пытаясь поймать ускользающую реальность. Он рванул к окну, прижался лицом к холодной, неровной поверхности слюды, и замер.

За окном раскинулся мир, которого он никогда не видел. Бескрайний лес — тёмный, глухой, стоящий стеной до самого горизонта, где зубчатой, рваной линией вздымались голубые, заснеженные горы. Их вершины, острые, как лезвия, купались в бездонном, лазурном небе — небе такой чистоты и глубины, какой в его родном, загазованном и замызганном городе не бывало даже в самые ясные дни. Это был первозданный, безжалостный свет, от которого слезились глаза, но в котором не было тепла — только бесконечная, спокойная красота, которая не знает о существовании городов и машин.

— Александр... сынок, что с тобой? — голос женщины дрожал, как натянутая струна.

Она вжалась в деревянный косяк двери, будто пытаясь слиться с домом, стать его частью, и её пальцы судорожно теребили кончик платка. В её глазах плескался ужас — не от агрессии, не от страха за себя, а от полного непонимания. Она смотрела на собственного сына, но видела перед собой чужого, безумного человека, который мечется по комнате, выкрикивает непонятные слова и смотрит на неё так, словно видит впервые.

— Мама?! — Саша обернулся к ней, и его голос сломался на полуслове.

Нет, это была не его мать. У Любови Анатольевны были тонкие, изящные черты, светлые, почти пепельные волосы и большие серые глаза, в которых всегда светилась усталая доброта. Эта же женщина — крепкая, коренастая, с кожей, обветренной ветрами до состояния старой коры, — была полной её противоположностью. Но в ней было что-то неуловимо родное, что-то от той теплоты, которую он так отчаянно искал. Может быть, взгляд. Может быть, интонация.

— Колдун!!! — закричала женщина вдруг, и её крик был пронзительным, как крик раненой птицы, когда ястреб уже сжимает когти. — Колдун забрал сына! Он заговорил его, подменил! Люди, помогите!

Она метнулась вниз по лестнице, и Саша услышал, как её грузные шаги загрохотали по деревянным ступеням, как дробь барабана. Внизу тотчас поднялся шум — гул голосов, звон металла, топот множества ног, тяжёлый и беспорядочный, как у стада. Кто-то уронил что-то тяжёлое — с пола донесся глухой, утробный удар, отозвавшийся в стенах дрожью, от которой посыпалась вековая пыль.

Саша стоял посреди комнаты, не в силах пошевелиться. Его тело будто одеревенело, превратилось в столб соли, как у жены Лота. Где-то в глубине сознания пульсировала единственная, выжженная болью мысль: *«Я умер. Это ад. Или чистилище. Или что-то похуже»*.

Лестница снова заходила ходуном, но теперь шаги были уверенными, тяжёлыми, хозяйскими. Дверь распахнулась настежь, и на пороге возник мужчина. Он был похож на отца, как две капли воды — тот же прямой, чуть с горбинкой нос, та же жёсткая линия губ, та же небритая, уже тронутая сединой щетина, серебрящаяся на высоких скулах. Но в нём была мощь, которой никогда не было у Владимира Сергеевича. Он был шире в плечах, грубее, основательнее, живот выдавался вперёд, затянутый в широкий ремень с массивной медной бляхой, на которой был выбит какой-то звериный герб. Его руки, сжимавшие топорище, были узловатыми, покрытыми застарелыми мозолями, как кора старого дуба. И главное — в его глазах не было той вечной усталости, с которой отец возвращался с завода. В его взгляде горел колючий, недоверчивый огонь, который не гасили годы.

— Папа! — сорвалось с губ Саши помимо воли. Он шагнул вперёд, протягивая руки, и в голосе его звучала такая отчаянная мольба, что даже сам он испугался этого звука. — Папа, ты жив! Ты ведь жив!

Мужчина застыл на мгновение, прищурился, разглядывая Сашу тяжёлым, оценивающим взглядом, как разглядывают незнакомца на своей земле. Затем он хмыкнул, раздражённо сплюнул на пол — тёмный, деревянный — и перехватил топор поудобнее.

— Тьфу ты, тупая баба! — прорычал он, но голос его звучал скорее устало, чем зло. — Колдун, колдун... Какой там колдун, шкура бестолковая. Это ж пацан с головой не дружит, ушибся, видать. — Он поставил топор у двери, прислонив его к косяку так, чтобы был под рукой, и повернулся к Саше. — Кто я, говоришь?

— Мой отец, — выдохнул Саша, чувствуя, как из глаз начинают течь слёзы. Они были горячими и обжигающими, будто он выплакивал всё горе последних лет, всю ту боль, которую носил в себе, не давая ей выхода. — Владимир. Ты — Владимир.

Мужчина нахмурился, и на его лице мелькнула странная тень, похожая на удивление, смешанное с болью. Он посмотрел на Сашу так, словно пытался вспомнить что-то давно забытое, что-то, что лежало на самом дне его души, но потом тряхнул головой, отгоняя видение, как отгоняют назойливую муху.

— Владимир я, — глухо произнёс он, и в этом признании не было ни тепла, ни удивления. Только констатация факта, как удар молота по наковальне. — Сильно конь тебя приложил копытами, сынок. Полежи, отдышись. Бабку-травницу позову, пусть кровь почистит.

Он повернулся, чтобы уйти, и бросил через плечо, не оборачиваясь:

— А жену вечером выпорю. За шум и суету глупую. Чтоб не голосила, когда дела нет.

Дверь за ним закрылась, и на лестнице снова загремели шаги — теперь удаляющиеся, спокойные, деловые, как у человека, который знает, что делать, и не сомневается ни в одной своей команде.

Саша остался один. Он силился дышать, но воздух казался густым, тягучим, как мёд, и он не мог надышаться. Он смотрел на закрытую дверь, на топор, оставленный у порога, на шкуры на стенах, на сундук в углу. Его взгляд, блуждая по комнате, остановился на резном рисунке, украшавшем крышку сундука. Это был медведь — огромный, косолапый, стоящий на задних лапах, а в каждой его передней лапе было зажато по топору, как у берсерка из древних саг. Под медведем, вырезанные грубыми, но чёткими буквами, шли слова: «Заъйц».

Не «Заяц». «Заъйц» — старинное, корявое написание, с твёрдым знаком, который уже давно вышел из употребления, но Саша узнал его с той жуткой, ледяной отчётливостью, с какой узнают своё имя в кошмарном сне, когда оно звучит из уст призраков.

— И тут я — Заяц, — прошептал он в тишину, и голос его сорвался, превратившись в хрип.

Он закрыл лицо руками и разрыдался — не тихо, не сдержанно, а по-детски, навзрыд, крупными, тяжёлыми слезами, которые текли между пальцев и капали на грубые доски пола, оставляя тёмные пятна. Плечи его вздрагивали, из груди вырывались глухие, хриплые звуки — то ли смех, то ли плач, то ли молитва, обращённая к богам, которых он никогда не знал.

Он не знал, жив он или мёртв. Он не знал, где его настоящая мать, которая, быть может, уже узнала о той страшной аварии на перекрёстке, и сейчас сидит в белой, стерильной палате, сжимая его руку и молясь всем богам, которым никогда не верила. Он не знал, зачем этот лес, эти горы и этот грозный мужчина, похожий на отца, но не знающий его. Он знал только одно: в этом мире он чужой, запертый в кожуре чужого тела, под чужим именем, и даже фамилия, вырезанная на вековом дереве, звучит как злая насмешка судьбы.

А за окном, неподвижно и величаво, стояли горы, их вершины упирались в бездонное небо, и чистый, безжалостный свет не давал ответа на его вопросы. Только лес шумел, и ветер доносил запах дыма, и где-то далеко, за лесом, слышался лай собак, и жизнь продолжалась, не обращая внимания на его боль.

Глава 3. Та, что видит.

Саша сидел на краю грубой кровати, уставившись в одну точку на полу, где доски сходились в неровный, тёмный шов. Глаза его, опухшие от долгого, надрывного плача, покраснели и слезились — они выдавали его с головой, как заклеймённого зверя, который не умеет скрывать своих чувств. Слёзы оставили на щеках солёные дорожки, которые сохли и стягивали кожу, и в горле стоял ком, который не проглатывался, как застрявшая кость. Он тёр лицо ладонями, чувствуя, как шершавая поверхность овчины царапает подбородок, и пытался унять дрожь, которая сотрясала его тело мелкой, нервной волной, как осиновый лист на ветру.

В комнате было тихо. Только за окном шумел лес — тот самый, глухой и вековой, который жил своей жизнью, не зная о его существовании, — да где-то внизу, на первом этаже, слышались приглушённые голоса. Женщина, которая назвала его сыном, всё ещё всхлипывала, но теперь её голос звучал глуше, будто её успокаивали, зажимали рот ладонью. Саша прислушался, но не мог разобрать слов — только обрывки фраз, которые тонули в скрипе половиц и гудении ветра в печной трубе, которая выла, как голодный зверь.