18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александра Ушакова – Теневой мир. Миф о двух жизнях (страница 2)

18

Мать, Любовь Анатольевна, не закричала. Она молча посмотрела на Бормана, потом на Сашу, и рухнула прямо на пороге, как подкошенная, — без звука, без стона, просто осела на пол, как тряпичная кукла. Тогда это был приступ, инсульт. Левая нога навсегда осталась «чужой» — она не слушалась, немела в холода, и мать ходила теперь тяжёлой, волочащейся походкой, заставляя Сашу каждый раз отворачиваться, чтобы не видеть эту хромоту, этот живой укор судьбы.

Именно Антон Борман, старый служака, не дал им пропасть. Он организовал скромные похороны, настоял, чтобы поминки провели в заводской столовой, где пахло щами и дешёвым табаком. Он смотрел на Сашу тяжёлым, испытующим взглядом, в котором было и сочувствие, и требовательность, и сказал тогда: «Не кисни, парень. Ты теперь за бабулю ответчик. Я за твоим отцом полжизни в цеху простоял, он был честным, как зеркало, и добрым до дури. Всем помогал, даже тем, кто не просил. Ты в него». Тогда Саша впервые разревелся за месяц — не от слабости, а от того, что кто-то другой, чужой человек, знал его отца лучше, чем он сам, знал его достоинства и пороки, его привычки и его душу.

Бросив престижный вуз, где он грыз гранит технических наук, Саша пошёл работать в сферу сотовой связи. Оператор поддержки клиентов. Голос в трубке, который должен быть приветливым, даже когда внутри всё кипит от бессилия. Он научился улыбаться голосом, в то время как его лицо оставалось каменным, — и это умение давалось ему с каждым днём всё тяжелее. Мать, Любовь Анатольевна Зайц, после реабилитации почти восстановилась — кроме злополучной ноги, которая будто окостенела, превратилась в чурбан, который она волочила за собой. Но она была женщиной с характером, жёстким и несгибаемым, как старый дуб. Тот же Борман устроил её на завод в отдел кадров. С прошлого места, где она работала бухгалтером, её попросили уйти — инвалидность, неудобство, бесконечные больничные. На новом же месте она расцвела. Коллеги приняли её, несмотря на возраст и хромоту, называли «наша Любаша» или «Любушка», и она снова чувствовала себя нужной, живой, а не обузой. Она ездила туда с коллегой Светланой, полной жизнерадостной женщиной, которая громко хохотала на весь салон, рассказывала анекдоты и приносила домашние пирожки. Иногда Саша забирал мать сам, иногда завод оплачивал такси. Он старался, чтобы она не чувствовала себя лишней, чтобы её глаза не становились влажными от благодарности, которую она не могла высказать.

Но в последнее время удача не просто отвернулась от него. Она обвила его, как удав, сжимая кольца всё туже, и шла за ним по пятам уже второй год. Дни его стали похожи на эту грозу — тяжёлые, тёмные и удушающие. За два года спортивный, яркий парень, который когда-то бегал марафоны и собирал сложнейшие радиосхемы, превратился в тень. Он похудел, скулы заострились, под глазами залегли синие тени, словно кто-то размазал тушь, и даже улыбка, если она появлялась, была кривой и недоброй. Мать смотрела на него с укором — не злым, а таким, от которого сердце сжимается в тугой узел. В её глазах было отчаянье, смешанное с немой мольбой: «Сынок, очнись, где тот мой мальчик?»

Он ехал по мокрым, немым улицам города. Асфальт блестел под колёсами, как зеркальная гладь, отражая размазанные огни редких фонарей, которые горели тускло, еле-еле пробиваясь сквозь пелену дождя. Дворники с мерзким, хриплым скрипом ползали по стеклу, размазывая капли в мутные разводы. «Королла» кряхтела, фыркала, но упорно двигала конструкцию к злополучному перекрёстку, словно влекомая неумолимой силой. Саша знал, что машина давно требует ремонта — подвеска сыпалась, коробка передач вела себя капризно, но денег на сервис не было. Они таяли, испарялись из кошелька, словно их съедала какая-то невидимая моль. Платежи, кредиты, лекарства матери, еда, коммуналка — долги тяжелым грузом висели на плечах, гнули спину, и Саша чувствовал, как его собственный позвоночник начинает скрипеть, как ржавый мост.

Яркие пятна светофора — красный, жёлтый, зеленый — лихорадочно мигали в его глазах, превращаясь в размытые овалы. Зелёный свет горел призывно, навязчиво, звал двигаться дальше, не останавливаться. Он повернул на перекресток, чувствуя, как накатывает тупая усталость — та самая, которая сидит в костях, в каждой клетке, не давая думать ясно.

Он не увидел «мерседес», вылетевший на красный с правой стороны. Он даже не услышал визга шин — дождь заглушал всё. Он лишь ощутил удар. Гулкий, металлический, от которого содрогается всё нутро, от зубов до пяток. Его машину развернуло, словно игрушку в руках великана. В следующее мгновение мир перевернулся: небо оказалось внизу, а асфальт — наверху. Тяжёлый удар, скрежет металла о металл, звон разбитого стекла, дождь, ворвавшийся в салон ледяными брызгами, резкая, чудовищная боль, прострелившая плечо и шею, — всё смешалось в один оглушительный, ослепительный хаос.

Он висел вниз головой. Ремень безопасности впился в грудь, раздирая кожу, мешая дышать, врезаясь в ключицы. Стекло было разбито вдребезги, и дождь заливал лицо, смешиваясь с чем-то тёплым и липким — кровью, сочащейся из рассеченной брови и разбитого носа. В ушах стоял звон — высокий, пронзительный, похожий на звук лопнувшей струны, — а в голове, сквозь пелену шока, пульсировала одна-единственная, обезумевшая от ужаса мысль. Она билась о черепную коробку, как птица о стекло:

*«Как же мама? Кто её заберёт завтра с работы? Кто купит ей лекарства? Кто скажет ей, что я... что я...»*

Сознание начало уплывать, таять, смешиваясь с чернотой неба и запахом бензина, разлитого по асфальту. Где-то далеко, сквозь звон и шум дождя, он услышал крики и вой сирены — они приближались, но казались такими далёкими, словно из другого мира. А на губах уже застывала холодная, солёная горечь — не дождя, а собственных непролитых слёз, которые так и не успели вылиться наружу.

Глава 2. Там, где не бывает утра.

Сознание таяло, как воск на огне, теряя форму и плотность, превращаясь в нечто аморфное, текучее. Тело покрылось ледяным, липким холодом — не тем, что от дождя, а тем, что проникает внутрь, высасывая тепло из самых костей, из самого нутра. Саше казалось, что его швырнули в прорубь среди зимы, когда вода уже схватывается льдом: лёгкие сжались, отказываясь впускать воздух, сердце пропустило удар, а перед глазами поплыли багровые круги, сменяющиеся чернотой, как в калейдоскопе. Запах бензина, железа и собственной крови смешался с чем-то чуждым — древним, древесным, пахнущим смолой и прелой листвой, мокрым мхом и землёй, которую не касалась рука человека сотни лет. Где-то вдалеке затихала сирена, растворяясь в гуле ветра, а затем наступила полная, вязкая тишина, нарушаемая лишь мерным, глубоким биением — то ли собственного пульса, то ли сердца земли, то ли самого времени.

И вдруг — голос. Мягкий, обволакивающий, как тёплая ладонь на лбу в лихорадке, он коснулся его слуха, проник сквозь вату в ушах.

— Сынок... пора вставать, — сказал женский голос, и в нём было столько беспомощной, отчаянной нежности, что Саша невольно потянулся к этому звуку, как замёрзший путник тянется к огню, не думая, что огонь может обжечь.

— Ещё немного... — прошептали его губы, ещё не проснувшись, не понимая, где он.

Он перевернулся на другой бок, пряча лицо в подушку, и инстинктивно потянулся к тёплому телу матери, которое привык ощущать рядом в минуты слабости, когда мир становился слишком большим и страшным. Но вместо мягкого пледа, вместо знакомого запаха её духов, его пальцы уткнулись во что-то грубое, колючее, пахнущее звериным жиром и дымом, как от старого кострища. Он открыл глаза. Медленно, с усилием, словно веки налились свинцом, и мир поплыл, обретая чёткость.

Первое, что он увидел, — потолок. Нет, не привычный белый натяжной, а тёмные, могучие брёвна, уложенные одно к другому с грубой, но надёжной силой, какой строят только на века. В щелях между ними, забитых паклей и мхом, виднелись тёмные следы старой, застывшей смолы, которая натекла, как слёзы дерева. По стенам, закреплённые на железных крючьях, висели шкуры — бурая медвежья с оскаленной мордой, где жёлтые, старые клыки всё ещё казались острыми; рыжая лисья, с пушистым, но уже облезлым хвостом; пятнистая рысья с чёрными кисточками на ушах. Они свисали тяжёлыми, чужими полотнищами, придавая комнате вид звериного логова, жилища охотника или воина, который не боится смерти и привык спать с оружием под рукой. В углу громоздился сундук, окованный ржавым, но всё ещё крепким железом, на крышке которого топорщилась затейливая резьба: переплетение звериных морд, растительных узоров и каких-то рунических знаков, вырезанных грубыми, но уверенными руками. Узкое, как бойница в крепостной стене, окошко прорезало стену, и сквозь мутное, пузырчатое стекло или, может быть, слюду, лился яркий, почти нереальный свет, какого не бывает в городах.

Саша рывком сел на кровати — это была не его кровать, а грубое ложе из тёсаных досок, застеленное овчиной и каким-то домотканым рядном, пахнущим травой и шерстью. Голова закружилась, перед глазами поплыли золотые мухи, и он схватился за край кровати, чтобы не упасть. Он провёл ладонью по лицу — кожа была сухой, чистой, без следов крови, без ссадин, без шрамов. Он дышал — ровно и глубоко. Он был цел. Но это было не его тело.