18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александра Ушакова – Теневой мир. Миф о двух жизнях (страница 10)

18

*Где ты, сын? — спросил он мысленно, и вопрос эхом отозвался в пустоте, в той тёмной глубине, где жили его самые страшные страхи. — Где ты, мой наследник? Тот, кого я растил, кого учил держать меч и не кланяться, кого водил на охоту и учил читать следы?*

Он не мог дать волю этому вопросу. Не мог позволить себе слабость отца, потому что он был князем, вождём, мужчиной, на котором держалась вся округа, все эти леса и горы, все эти люди. Слабость князя могла разрушить всё, что они строили, — как трещина в стене, которая превращается в пролом. Поэтому он только вздохнул, глубоко и шумно, поднял свой пустой кубок и подал знак служанке, чтобы та наполнила его снова, до краёв, горячим, пряным вином.

— За род Зайцев! — вдруг громко провозгласил Владимир, поднимая кубок над головой, так что свет масляных ламп заиграл на серебре. Его голос разнёсся по залу, перекрывая гул разговоров, звон посуды и детский смех.

Люди подхватили, задвигались, зазвенели кружками и мисками, поднимаясь с мест.

— За род! — загудели они хором, и голоса их слились в один мощный, древний клич, который эхом прокатился под высокими балками и ушёл в ночь.

Владимир подождал, пока шум стихнет, пока кружки опустятся на столы, и добавил, глядя прямо в глаза сыну, вонзая в него свой взгляд, как копьё:

— За наследника! Пусть встанет на ноги и приведёт наш род к новой силе! Пусть не посрамит имя Зайцев!

Саша, сидевший рядом, поймал этот взгляд. Он понял — или ему так показалось, — что отец говорит не просто слова, не просто тост. Это было испытание. Приказ. Предупреждение. И Саша, заставив себя улыбнуться той самой, холодной, надменной улыбкой, которую он видел у прежнего Александра только по отражению в старом, тёмном зеркале, поднял свою кружку, тяжёлую и грубую, и ответил, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо и звонко:

— За род! — его голос дрогнул на мгновение, но он не опустил глаз, выдержал взгляд отца. — Я не подведу. Клянусь.

Князь Владимир коротко кивнул, принимая ответ, и отвернулся, пряча в густой бороде тяжёлый, сдавленный вздох, который никто не должен был слышать. Но внутри, в самой глубине, там, где он не позволял себе бывать, шевельнулось холодное, липкое чувство, похожее на страх, — такое, какое он испытывал только перед битвой, когда не знал, вернётся ли домой. Он не верил этому мальчику. Он чувствовал, что перед ним чужак, что в его сыне поселилась чужая душа. Но он вынужден был на него надеяться, потому что выбора не было, потому что ставки были слишком высоки.

За стенами, за толстыми брёвнами, шумел ветер, и далёкие горы уже начали сереть первыми, едва заметными проблесками снега, которые с каждым днём опускались всё ниже, к подножию. Первый снег — он придёт незаметно, как всегда, как приходил испокон веков, и с ним придут обозы, и с ними придёт судьба, которую нельзя отменить. Владимир снова поднёс кубок к губам, но вкус вина теперь казался горьким, как полынь, как сожжённая трава. Он пил молча, слушая, как зал гудит вокруг него, как звенят ложки и смеются женщины, как где-то на улице воет собака, чувствуя приближение холодов. И в этом шуме, в этом покое, он слышал только свой собственный голос, который тихо, едва слышно твердил одно и то же:

*Успеть бы. Успеть до снега. Успеть, пока не стало слишком поздно.*

Глава 8. Белая комната.

В реанимационной палате было тихо. Тишина здесь стояла особенная — тягучая, ватная, нарушаемая лишь мерным, ритмичным писком аппаратов и шипением воздуха в трубках, которое напоминало дыхание спящего великана. Пахло спиртом, хлоркой и ещё чем-то холодным, стерильным, отчего хотелось закутаться в плед, закрыть глаза и не видеть этого белого, безжизненного мира. Свет здесь был ровным, без теней, без тепла — он лился из потолочных ламп, скрытых за матовыми панелями, и делал всё вокруг плоским, как на старой фотографии.

Любовь Анатольевна сидела на жёстком пластиковом стуле, придвинутом вплотную к койке. Стул был неудобным, с тонкими ножками и выгнутой спинкой, но она не замечала этого уже четвёртые сутки. Её пальцы, тонкие, с побелевшими костяшками, сжимали руку сына — ту, в которую не были воткнуты иглы капельниц, ту, что лежала поверх одеяла, бледная и неподвижная. Она держала её бережно, словно боялась разбудить, но в то же время так крепко, будто пыталась передать ему часть своей жизни, своего тепла, своей надежды. На запястье Саши тускло поблескивал пластиковый браслет с номером и штрих-кодом, и Любовь, сама не замечая того, гладила большим пальцем этот кусочек синтетики, словно это был амулет, способный защитить его от злых сил.

Саша лежал неподвижно, бледный, почти прозрачный на фоне белых, идеально выглаженных простыней, которые пахли больницей и чем-то чужим. Его лицо, ещё недавно такое живое, такое родное, сейчас было спокойным и отстранённым — словно маска, вырезанная из воска. Трубка в горле, повязка на голове, синяки, расползшиеся по скулам и под глазами, — всё это делало его похожим на восковую фигуру, на музейный экспонат, который вот-вот уберут в запасник. Только редкие, почти незаметные подёргивания век давали понять, что внутри ещё теплится жизнь, слабая, как огонёк свечи на ветру.

— Сашенька, — шептала Любовь, и голос её срывался на беззвучный плач, на тот самый плач, который не выходит наружу, а остаётся внутри, разрывая грудную клетку. — Сашенька, родненький, очнись. Я здесь. Я рядом.

Она знала, что он её не слышит. Врачи сказали, что он в глубокой коме, и что шансы… Шансы они называли словами, от которых у Любови холодело внутри, и она заставляла себя не слушать эти слова, не впускать их в сердце. «Крайне низкие», «тяжёлое состояние», «будем бороться». И она боролась. Она сидела здесь уже четвёртые сутки, почти не вставая, почти не отрываясь от его руки, как будто если она отпустит его, он исчезнет, растворится в этом белом свете, как утренний туман. Она не ела — только пила воду, которую ей приносили сёстры, да заставляли себя глотать сухие куски хлеба, которые крошились во рту, чтобы не упасть в обморок и не пропустить тот самый миг, когда он откроет глаза.

За дверями палаты слышались шаги — мягкие, осторожные, — и приглушённые голоса, которые звучали как из-под воды. Кто-то из медперсонала заглядывал каждые полчаса, проверял показатели на мониторах — цифры, линии, графики, — что-то записывал в карту, кивал и выходил, не нарушая тишины. Они привыкли к этой женщине, которая почти не покидала пост, которая сидела у постели сына с утра до ночи, с ночи до утра, и глаза её, воспалённые от бессонницы, уже потеряли цвет. Они не прогоняли её — знали, что бесполезно, что она не уйдёт, даже если её будут выгонять силой.

В памяти Любови всплыли слова врача, сказанные в первый день, когда она, обезумевшая от горя, ворвалась в реанимацию, не помня себя: «Мы запускали его сердце дважды. Дважды оно останавливалось. Но он вернулся. Держится. Видимо, есть за что». Тогда она рухнула на колени прямо в коридоре, на холодный кафельный пол, не в силах сдержать крик, который вырвался из самой глубины её души, — крик, похожий на вой раненого зверя. А теперь она сидела здесь, и её глаза, покрасневшие и сухие, смотрели на сына с такой тоской, что казалось, она пытается вытянуть его из этой белой пустоты одной только силой взгляда.

Заводчане не бросили их. Света, её коллега и сменщица, та самая, что подвозила её на работу каждое утро, приходила каждый вечер, как по расписанию. Она приносила домашнюю еду — суп в термосе, ещё тёплый, с кусочками курицы и зеленью; котлеты, завёрнутые в фольгу; хлеб, только что испечённый, — заставляла Любовь есть, уговаривала, ворчала, ругалась, а потом сама же плакала, прижимая к себе подругу, чувствуя, как та дрожит в её объятиях, как кости выпирают через тонкую кофту. Она договаривалась с главным врачом, чтобы Любови разрешали оставаться на ночь, несмотря на строгие правила. Она приносила тёплые вещи — пледы, шерстяные носки, — когда Любовь начинала дрожать от холода больничных коридоров, от того ледяного воздуха, который проникал под кожу.

— Любаша, ты себя погубишь, — говорила Света, поправляя плед на плечах подруги, кутая её, как ребёнка. — Саша поправится, а ты ляжешь рядом. Ему нужна сильная мать. Ты поняла?

Любовь кивала, не слушая, не вникая в слова. Она смотрела на сына и тихо повторяла, как заклинание, как молитву, которую она бормотала про себя уже сотни раз:

— Он очнётся. Я знаю. Он очнётся.

Антон Борман, начальник цеха, тот самый, кто пришёл к ним в дом в тот страшный вечер с известием о смерти Владимира, тоже не забыл. Он приезжал дважды — в первый день, когда Любовь ещё не могла говорить, и вчера, когда она уже начала понемногу приходить в себя. Он стоял в дверях палаты, мял в своих больших, мозолистых руках кепку, и смотрел на парня с такой болью, словно это был его собственный сын, словно он видел, как уходит часть его самого. Он не входил внутрь — не хотел мешать, — но каждый раз оставлял на тумбочке у входа пакет с яблоками, шоколадкой и запиской, выведенной твёрдым, мужским почерком, с нажимом: «Держись, Люба. Парень крепкий. Он справится». И уходил, стараясь не смотреть в глаза женщине, потому что знал — если он увидит её слёзы, то и сам не сдержится, и это будет слабостью, которую он не мог себе позволить.