реклама
Бургер менюБургер меню

Александра Ушакова – Грани (страница 9)

18

А где-то в нарисованной избушке Джулия сняла шубу, села на лавку и позволила себе выдохнуть. Даль тут же прижалась к её боку, а Лина, стоявшая у входа, тихо сказала:

— Ты сделала больше, чем просто макияж.

— Я знаю, — ответила Джулия. — Теперь посмотрим, что будет дальше.

За окном избушки, в мире, который она только что покинула, начинался новый день. День, в который Наталья Воронова вспомнила, кто она такая. День, когда Вова понял, что мама может улыбаться по-настоящему. День, когда два человека, сидевшие за одним столиком, стали чуть ближе.

А где-то в городе, в этот самый момент, Рома и Лёша строили планы, которые могли разрушить эту хрупкую гармонию. Но это будет уже другая история.

Когда думаешь, что тебя не видят, — видят все.

Лёша затаился в кустах у старой электронной будки. Игра в казаки-разбойники сама собой получилась: Рома велел следить, не выйдет ли Вова из магазина, но Лёше надоело мёрзнуть на виду у всех, и он отошёл за угол, решив, что оттуда тоже видно. А потом ему захотелось присесть, и он забрался в кусты — поглубже, чтобы ветки закрывали, и там, в снегу, замер, потому что увидел то, чего не мог объяснить.

Женщина в шубе — та самая, что была в магазине, красивая и какая-то чужая — подошла к будке, остановилась, оглянулась. Лёша вжался в снег, затаил дыхание. Она его не заметила.

И тогда она постучала в дверь.

Но не в ту, что вела внутрь будки, где пахло мочой и старыми окурками. Она постучала в рисунок. В дверь, которая была нарисована на стене, рядом с котом из Простоквашино и красивой дамой в окне.

Лёша хотел засмеяться, подумать, что это игра или что он замёрз и ему мерещится. Но смех не пришёл. Потому что ступеньки нарисованного крыльца — он готов был поклясться — выдвинулись вперёд. Настоящие, деревянные, с белыми перильцами, они спустились прямо на снег, и женщина поднялась по ним, не глядя под ноги, как делала это сотни раз. Открыла дверь.

Из дверного проёма хлынул свет — золотистый, тёплый, не похожий на свет лампы или фонаря. И вместе со светом вылетели светлячки. Они кружили стайкой вокруг женщины, переливались зелёным, и были они похожи на мультяшных пчёл из старого мультика, который Лёша смотрел в детском саду, — только попки у них светились, словно маленькие фонарики.

Женщина шагнула внутрь. Стайка потянулась за ней, но один светлячок — самый маленький, самый нерасторопный — отстал. Он заметался у косяка, пытаясь проскочить следом, и в тот же миг дверь захлопнулась. Ступеньки подёрнулись дымкой, стали прозрачными, начали таять.

Светлячок бился о нарисованную дверь, стучал, пищал — тоненько, жалобно, как комар в банке. Но его не слышали. Или не хотели слышать. Он был слишком маленьким, чтобы его заметили.

Лёша сидел в снегу, не чувствуя холода. Он смотрел, как тают ступеньки, как исчезают перильца, как дверь становится просто частью рисунка — старой, выцветшей, с потёками краски. А светлячок всё бился и пищал, и Лёше вдруг стало его жалко. Так жалко, как никогда в жизни никого не жалел.

Он выбрался из кустов, стряхивая снег с коленок. Подошёл к будке, оглянулся — никого. Рома, наверное, ушёл уже, не дождался. Улица пустая, только снег падает и фонарь мигает.

Лёша поднял руку и постучал.

Раз. Другой.

Ничего не произошло. Он уже хотел убрать руку, но дверь — нарисованная, невозможная — чуть приоткрылась. Из щели потянуло теплом и тем самым золотистым светом. Светлячок юркнул в щель, но на пороге показалась рука женщины в шубе — она искала, шарила у косяка, не понимая, кого потеряла.

— Вы тут забыли, — сказал Лёша, и голос его прозвучал хрипло, как после долгого молчания. Он показал пальцем вниз, туда, где в снегу возился опоздавший светлячок. — Вот его.

Рука женщины нащупала малыша. Длинные пальцы аккуратно взяли светлячка, поднесли к лицу, которое виднелось в проёме. Та самая красивая женщина смотрела на Лёшу через щель, и в глазах её было что-то странное — благодарность и тревога одновременно.

— Спасибо, — сказала она тихо, почти шёпотом, и дверь закрылась.

Ступеньки, которые снова начали было проявляться, растаяли окончательно. Рисунок стал просто рисунком: кот, дама в окне, дверь без ручки. Ничего необычного.

Лёша стоял и смотрел на стену. В голове у него было пусто и звонко, как в пустом коридоре, когда уроки закончились и все разошлись. Он провёл рукой по рисунку — пальцы нащупали шершавую краску, холодный металл будки, но не дверь, не ступеньки, ничего.

Он повернулся и пошёл прочь, не разбирая дороги. Ноги сами вынесли его на проспект, к светофору, к людям. Снег падал на лицо, таял, смешивался с чем-то солёным — Лёша не понял, что это слёзы, пока не почувствовал вкус на губах.

Он никогда никого не жалел. Ни Вовку, которого травил за компанию, ни мать, которая приходила с работы красными глазами, ни себя. А тут — светлячка. Какого-то мультяшного жучка, который пищал у двери, и ему стало так больно, так горько, что он вылез из кустов и постучал.

Лёша шёл и думал. О том, что мир, оказывается, больше, чем школа, чем Рома, чем драки и обзывательства. О том, что где-то есть двери, которые ведут туда, где светятся светлячки, а женщины в шубах ходят по нарисованным ступенькам. О том, что тот Вовка, которого он считал просто батаником, может быть, знает что-то, чего они с Ромой не знают. Или чувствует.

Он остановился у витрины магазина, где они с Ромой стояли полчаса назад. В стекле отражался мальчик — тощий, взъерошенный, с покрасневшими глазами. Лёша посмотрел на своё отражение и не узнал себя.

— Ты чего? — окликнул его Рома, выныривая из-за угла. — Я тебя везде ищу! Где ты был?

Лёша открыл рот, чтобы рассказать, чтобы выпалить всё про будку, про женщину, про светлячка. Но слова не шли. Они застревали в горле, потому что если рассказать — придётся объяснять, почему он помог. А объяснять он не умел.

— Да так, — сказал он, отводя взгляд. — Замёрз. Пойдём отсюда.

Рома посмотрел на него подозрительно, но ничего не сказал. Они пошли по улице, и Лёша впервые шёл рядом с другом и чувствовал, что между ними что-то изменилось. Он не знал что. Но знал: теперь он будет по-другому смотреть на Вовку. И на всё остальное.

А где-то в нарисованной избушке маленький светлячок кружил вокруг Джулии, радостно попискивая, а Даль гладила его пальцем и спрашивала:

— Как он выбрался?

— Мальчик помог, — ответила Джулия, глядя в окно, за которым уже не было видно улицы, только золотистая дымка Пограничья. — Тот, который был с Ромой.

Лина, проверявшая каналы связи, подняла голову.

— Он видел.

— Он помог, — повторила Джулия. — Может, это важно.

Даль ничего не сказала. Она подошла к окну и посмотрела в сторону мира, где в снегу остались следы мальчишечьих ботинок. Там, за границей, наступал вечер воскресенья, и где-то в своей комнате Лёша Голиков сидел на кровати, смотрел в потолок и думал о том, что мир, оказывается, намного больше, чем он думал.

И что, может быть, в этом большом мире найдётся место и для жалости. И для чуда. И для того, чтобы однажды поступить правильно.

Рома не хотел домой.

Он бродил по двору, пинал снег с тротуара, считал фонари, тянул время. Лёша ушёл полчаса назад, сказав, что замёрз, но Рома знал — тот просто не хотел возвращаться к себе, где вечно орут родители. А Роме идти было некуда.

Отец снова пьяный. Мама опять битая. Это была их семейная традиция — по выходным, когда отец напивался, а мать пыталась заслониться руками от его кулаков. Рома давно перестал считать синяки. Он научился не смотреть, когда мама плачет, и не слушать, когда отец обещает, что это в последний раз.

Он завидовал всем. Светке — у неё была мать, которая её любила и не поднимала руку. Вовке — у того хотя бы мать работала и не пила, и он мог сидеть в своей комнате и рисовать дурацких драконов, пока никто не орёт. Даже Лёшке — у того родители просто орали, но не били.

А у Ромы отец когда-то был грузчиком в магазине, мать работала уборщицей, жили они в крошечной двушке в панельной пятиэтажке, и жили нормально. Пока отец не нашёл азартные игры. Сначала просто ставки на футбол, потом автоматы, потом кредиты, потом всё. Работу потерял, мать тянула одна, а он пил и пил, и каждый месяц становилось только хуже.

Они уходили несколько раз. Собирали вещи, снимали комнату у бабки на окраине, пытались начать заново. Но отец находил, обещал, клялся, и мать возвращалась. Потому что жить было негде, потому что съёмная комната — это чужие стены, чужой запах, чужие правила. А своя квартира, пусть и с пьяным отцом, всё-таки своя.

Рома поднялся на третий этаж, замер у двери. За ней было тихо — или тихо, или уже всё. Он толкнул дверь.

Из коридора на него пахнуло перегаром и кислым запахом старого пива. На полу валялись бутылки — пустые, полные, разбитые. Отец сидел на тумбе в прихожей, натягивая носки кривыми руками, и когда дверь открылась, поднял тяжёлый, мутный взгляд.

— А-а, гадёныш пришёл, — голос его был сиплым, как у человека, который пил не первый день. Он поднялся, пошатнулся, упёрся рукой в стену. — Иди сгоняй за пивом.

Рома смотрел на отца исподлобья. Он помнил его другим. Высоким, сильным, с весёлыми глазами и руками, которые пахли деревом и машинным маслом. Они ходили на футбол, ездили на рыбалку, строили скворечник во дворе. Отец смеялся, когда Рома забивал гвоздь криво, и поправлял его, и говорил: «Ничего, сын, научишься».