Александра Ушакова – Грани (страница 12)
Он вспомнил вчерашний вечер, мамину улыбку, свой рисунок, который так и не закончил. И подумал: а что, если Роме никто не варит чай, не укрывает пледом, не смеётся над гномами? Что, если ему страшно так же, как Вове страшно в раздевалке, только страшнее?
Он остановился у перехода, подождал зелёный свет и пошёл дальше, а в голове крутилось одно слово: «завтра». Завтра родительское собрание. Завтра что-то случится.
Где-то за углом, в панельной пятиэтажке, Рома сидел на больничной койке в коридоре детской хирургии, смотрел на дверь палаты, где маму оперировали уже четвёртый час, и сжимал в кармане телефон, который зарядил ещё вчера, но позвонить было некому.
А в Белой башне Даль стояла у окна и смотрела на карту, где горели две точки: одна — в маленькой квартире на окраине, другая — в больничном коридоре. И граница между ними была такой тонкой, такой хрупкой, что, казалось, протяни руку — и можно коснуться.
— Скоро, — прошептала она. — Я чувствую, скоро.
Вечер встретил Вову теплом и запахом выпечки. Едва он открыл дверь, из кухни потянуло жареным луком, тестом и чем-то ещё домашним, отчего сразу заурчало в животе. Мама напевала — он услышал это ещё в коридоре, пока стягивал ботинки, — старую песню, которую она любила когда-то давно, в Москве, до всего. Голос был негромким, но свободным, без той зажатости, с которой она последние месяцы разговаривала по телефону или отвечала на вопросы начальницы.
— Вова, я пирог испекла! — крикнула она из кухни, и в голосе её звенело что-то весёлое, почти девчоночье. — С фаршем и картошкой, как ты любишь.
Он прошёл на кухню и остановился в дверях.
Мама стояла у плиты в домашнем свитере, волосы распущены, и она пританцовывала под мелодию, которая играла в её голове — радио они так и не включили. Руки её легко двигались: переставить тарелку, поправить салфетку, достать из шкафа два стакана для сока. Всё это она делала с какой-то новой, непривычной лёгкостью, будто внутри у неё наконец отпустила пружина, которую сжимали долгие месяцы.
Вова смотрел на её улыбку — не на ту, которую она надевает для клиентов или чтобы скрыть усталость, а настоящую, из тех, что он рисовал в своём скетчбуке. У него кольнуло в груди: хорошо, что она такая. И страшно, что это может кончиться.
— Завтра вечером собрание в шесть, — сказал он, садясь за стол. Сказал буднично, чтобы не спугнуть эту лёгкость.
— Да, я знаю, — мама поставила на стол два стакана, налила сок, села напротив. — Мне уже звонила Люда.
Она помолчала, собираясь с мыслями, и улыбка её стала чуть тише, но не исчезла совсем.
— Ваш одноклассник, Рома... попал в плохую ситуацию. — Мама подбирала слова осторожно, как хрупкие вещи. — Его папа... в общем, его папа сильно выпил и... ударил маму ножом.
Вова замер. Сок в стакане перестал плескаться — мальчик сидел не дыша.
— Маму увезли в больницу, сейчас она в реанимации. А Рому пока забрали органы опеки. Он в больнице, ждёт, когда можно будет навестить маму. И потом его, наверное, временно определят куда-то... пока не разберутся.
Мама говорила тихо, но спокойно, как говорят о тяжёлых вещах, когда правда лучше, чем недомолвки. Она смотрела на сына, и в глазах её была тревога — не только за того мальчика, которого она почти не знала, но и за своего, который сидел напротив и вдруг стал очень бледным.
Вова смотрел в стол, на клетчатую клеёнку, которую они постелили ещё в прошлом году. В голове крутились обрывки: утро в школе, пустая парта, Лёшка на подоконнике с красными глазами, учитель, сказавший «по семейным обстоятельствам». Он думал, что Рома просто прогуливает, или заболел, или что-нибудь ещё. Но чтобы так...
— Он жив? — спросил Вова, и голос его прозвучал глухо.
— Жив. Мама его — пока врачи борются. А он цел, только... ну, сам понимаешь.
Вова кивнул. Он не чувствовал радости. Не было того злорадства, которое, может быть, должен испытывать человек, которого этот самый Рома пинал, обзывал, кидал в него мячом в раздевалке. Вместо этого внутри разливалось что-то тяжёлое, липкое, от чего хотелось сжаться в комок и не высовываться.
— Он же ребёнок, — сказал Вова тихо, почти шёпотом. — Пусть не друг, пусть даже... враг. Но он же ребёнок. И его мама...
Он не договорил. Представил на секунду: мама, которая падает у двери, нож, кровь, скорая. Представил Рому, который стоит в коридоре и смотрит, как увозят самое родное. У него заныло под ложечкой, и он почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота.
Мама встала, обошла стол, села рядом. Обняла его за плечи, притянула к себе. От неё пахло пирогом и чем-то тёплым, родным, и Вова уткнулся лицом в её свитер, чувствуя, как мамина рука гладит его по голове.
— Ничего, — сказала она негромко. — Всё как-нибудь образуется. Врачи делают всё возможное. А Рома... он не один. Социальные службы, психологи — ему помогут. И завтра на собрании мы всё узнаем подробнее.
Вова кивнул, не поднимая головы. Ему было гадко. Гадко от того, что такой ужас случился в мире, который он считал просто серым и скучным. Гадко от того, что Рома, которого он боялся и ненавидел, оказался таким же маленьким и беззащитным, как он сам. Гадко от того, что ничего нельзя сделать, нельзя помочь, нельзя стереть этот вечер и вернуть всё назад.
— Мам, — сказал он, отстраняясь и вытирая глаза рукавом. — А можно я завтра на собрание с тобой пойду? Ну, я в фойе посижу или в классе. Просто... мне нужно.
Мама посмотрела на него долгим взглядом, потом кивнула.
— Хорошо. Только ты никуда один не уходи, ладно? Будь рядом.
— Хорошо.
Они поужинали молча. Пирог был вкусным — мама всегда хорошо пекла, когда была в настроении, — но Вова почти не чувствовал вкуса. Он жевал, смотрел в тарелку и думал о том, что завтра он увидит пустую парту Ромы. И что завтра нужно будет как-то смотреть на Лёшку, который знал, но молчал, и, наверное, тоже боялся. И что завтра вечером соберутся родители, и будут говорить о том, что случилось, и, может быть, кто-то из них заплачет.
После ужина он убрал со стола, помыл посуду, хотя мама говорила, что не надо. Потом зашёл в свою комнату, достал скетчбук и долго сидел с карандашом в руке, глядя на чистый лист.
Он хотел нарисовать дракона. Сильного, большого, который мог бы защитить всех, кому страшно. Но вместо этого карандаш сам собой начал выводить что-то другое: мальчика, сидящего на больничной койке, сжавшегося, с опущенной головой. Вова рисовал и чувствовал, как что-то меняется внутри. Злость, которая копилась месяцами, вдруг стала не такой важной. А на её место приходило другое — не жалость даже, а что-то большее, от чего перехватывало дыхание.
Он рисовал долго, почти до ночи. А когда закончил, посмотрел на рисунок: мальчик на койке, и рядом с ним — большой крылатый дракон, который положил голову ему на колени, и в глазах у дракона не было ярости, только тихая, огромная печаль.
Вова закрыл альбом, выключил свет и лёг. За стеной тихо работал телевизор — мама смотрела какой-то сериал, чтобы не думать о плохом. А он лежал, смотрел в потолок и слушал, как за окном шуршит снег, падающий с веток.
И ему казалось, что где-то там, за этой тонкой гранью, его тоже слышат. И видят. И, может быть, утром всё будет немного легче.
Где-то в детской больнице Рома сидел на той самой койке, которую Вова нарисовал, даже не зная, как она выглядит. Сидел, обхватив колени руками, и смотрел в дверь, за которой уже стихла суета. Рядом на тумбочке лежал заряженный телефон, но звонить было некому. Он думал о том, что завтра в школе, наверное, уже всё знают. И что Лёшка, наверное, молчит, потому что не знает, что сказать. И что тот Вовка, которого он так травил, узнает и, наверное, обрадуется.
Рома закрыл глаза и почувствовал, как по щекам снова текут слёзы — тихие, беззвучные, которые нельзя остановить. И ему показалось, что в темноте, у изголовья, кто-то есть. Кто-то большой, тёплый, кто не спрашивает, не осуждает, просто дышит рядом, и от этого становится чуть легче.
А в Белой башне Даль отняла руку от карты, где две точки — одна в панельной пятиэтажке, другая в больнице — пульсировали в такт.
— Он его нарисовал, — сказала девочка тихо, и в голосе её было удивление. — Он никогда раньше не рисовал чужих.
Лот, стоявший у окна, обернулся.
— Может, это начало, — сказал он задумчиво. — Может, он учится видеть не только себя.
Джулия, сидевшая в углу, подняла голову и посмотрела в сторону мира, где в маленькой комнате спал мальчик, а рядом с ним на столе лежал альбом с рисунком мальчика и дракона.
— Он растёт, — сказала она просто. — И это, наверное, самое главное.
В башне погас свет, оставив только мерцание светлячков. И где-то далеко, в городе, который спал, укрывшись снегом, двое мальчиков не могли уснуть, каждый думал о своём, и оба чувствовали, что мир стал чуть больше, чем вчера. И чуть сложнее. И чуть светлее.
Вова не смог уснуть.
Он лежал на спине, глядя в потолок, где лунный свет рисовал причудливые тени — ветки старой берёзы качались за окном, и их дрожащие пальцы скребли по стеклу, словно хотели достучаться. Он перевернулся на бок, потом на живот, зарылся лицом в подушку, но сон не шёл. Мысли крутились, как заевшая пластинка, возвращаясь к одному и тому же.
Вова смотрел на луну — большую, жёлтую, низкую, которая висела над крышами домов, как фонарь, забытый на чердаке. Он думал о мальчике, который сегодня не пришёл в школу. О том, что сейчас Рома, наверное, сидит в больничном коридоре или лежит на чужой койке, и вокруг него чужие люди, чужие стены, чужой запах лекарств и страха. И мамы рядом нет.