Александра Шалашова – Камни поют (страница 30)
– Тебе нужнее.
– А там все равно… все мокрое.
– Но ничего, даже самое мокрое может сделаться еще более мокрым, – стараюсь неловко пошутить, но он не верит, разглядывает исподлобья.
Тогда делаю страшное, самое смешное лицо, Тоха прыскает и исчезает, унося на себе коричневый плащ. Может, он догадается переодеться в палатке, и тогда плащ и на самом деле спасет до вечера.
– Никогда не простужаешься, серьезно? Да ты же сам рассказывал, что…
– Ну да, да, лежал с пневмонией, я хорошо помню. Но это потому, что бегал под дождем, довел себя до осложнений. Но вообще сам не знаю, почему сказал. Захотелось, чтобы он удивился, Тоха. Просто он забавный такой стоял с этим коричневым плащом, милый.
И ведь никто его не учил таким быть – из моего же интерната приехал, там все обычные, я точно знаю.
1995
Вскоре нахожу нож – складной нож с голубой потрескавшейся рукояткой, изогнутым лезвием. Пробую ногтем: не слишком острый, но банку тушенки, например, открыть можно. Вообще мы запретили ножи приносить на Поляну, совсем. Но как же, как же, как же можно открывать пресловутые банки, вообще жить в походных условиях, становиться мужчинами – без ножей? Потому что с самого начала решили, что технические, функциональные и некрасивые ножи всегда будут у костровых, у дежурных, но и все на этом. А замечательные, качественные, острые складные ножи мы будем – ну, не то чтобы дарить, а отмечать ими особые заслуги.
Кто-то собрал рекордное количество мусора на берегу – дарим, хлопаем по плечу. Носи как отличие, как погоны, хотя мы бы не стали такие сравнения использовать.
Помог другу в воде – не знаю, у кого-то ногу свело, знаю, так бывает.
Добровольно нес вахту несколько ночей подряд, подменил заболевшего или уставшего.
Получается так, что рано или поздно любой получит нож, поэтому мы с Лисом и стараемся, чтобы ножи были одинаковыми, хорошими, но очень простыми: потому что дело не в цене, а в жесте, в достоинстве. Это мы их так учили, чтобы поняли. А этот, с голубой ручкой, – не отсюда, вообще не отсюда. И слишком старый, чтобы быть подаренным ребенку. Ну, значит, контрабандой приволокли.
Так я, сжимая нож в руке и без памяти не пряча за спину, предстаю перед Лисом – зашел в командирский домик, наклонился, чтобы разуться, нож и выпал.
Лис на лавочке сидит перед открытой дверью, дышит дождем.
– Ты что это по лагерю с холодным оружием разгуливаешь?
– Это разве оружие? Так, зубочистка.
– Дай посмотреть, пожалуйста, – спокойно просит, даю, конечно. – Это не наша вещь.
Конечно, не наша. Блин.
– А откуда у тебя?
Завожусь, но стараюсь успокоиться – дверь-то открыта, кто угодно услышать может, а в комнате Айтуган сидит, еще кто-то, девочки суетятся.
– Откуда бы ни была – наверное, это не так важно. Сейчас уберу подальше, чтобы ребята не нашли.
– Нет, ты погоди. Почему ты считаешь, что тебе позволено больше? Почему думаешь, что лучше остальных? Только потому, что живешь в этом домике, не в палатке?
– Может быть, ты прекратишь меня воспитывать? – Голос понижаю, впрочем, и не хочу, чтобы слышали. – Мне тридцать один год.
– Ну так что ж, что тридцать один. Можно до старости своего ума не нажить.
– Как ты?
Не знаю как.
Обижать не хотел, вырвалось.
Встаю перед открытой дверью: дождь стеной, не выбежать, вдруг ужасно хочется просто не дышать с ним одним воздухом, сырым и ароматным, полным привычного одеколона, хлопчатобумажной ткани, кофейного напитка, – столько раз говорил, что теперь можно пить хороший кофе, не индийский даже, а по-настоящему качественный, даже специально зерна привозил, только ему, сам не трогал. Но они лежали, сырели, портились, ждали меня. Потом открывал пачку, видел, что скоро кофе окончательно станет серым, безвкусным, никаким, – и молол на маленькой ручной мельнице, пил. Все еще чувствовал.
Много всего чувствовал.
– Если не скажешь, откуда этот нож, нам придется это как-то публично обсудить, собрать совет. Ну, как мы обычно поступаем. Потому что если я на это сквозь пальцы смотреть буду, то выйдет, что не ко всем одинаково
И ты сказал, что хочешь создать такое безопасное и хорошее место для детей и молодых людей, где будешь учить всему сам, в дела которого не будет вмешиваться государство, родители, бабушки и дедушки, где не услышишь строгих нотаций, не увидишь бессмысленной муштры и жестокости, оскорблений, таких, кажется, привычных. Где все вместе будут любить природу и учиться мужеству.
– И? Ты видишь в этом что-то плохое?
Вытягиваю руку и подставляю ладонь под дождь. Вода обрушивается на линии, нервюры ладоней, заливает линию жизни и другие линии – никогда не мог запомнить названий, хотя были в Отряде интересующиеся. Редкие девочки постарше, конечно, все предлагали погадать, милые, милые.
– Я чувствую только то, что мне жутко стало здесь. С тех пор, как ты вернулся. Я не учусь никакому мужеству, вообще не знаю, что такое мужество.
– Предполагается, что ты давно научился. В тридцать-то один год.
– Ты первый начал. Предполагалось. Но, видимо, нет. И почему ты все время о возрасте?
Думаю о мертвых пулях. Выдыхаю и выхожу под дождь.
Вверху цветет гроза, распускаются огненные цветы среди деревьев.
– Леша, ты чего?
Голос Лиса доносится сквозь дождь.
– Возвращайся, заболеешь, пневмония будет. Снова. Ну?
– Я не хочу.
– Чего не хочешь – в тепле посидеть, пока дождь не закончится? Ну что ты как маленький, ей-богу, обижаешься на все. Хочешь, сейчас дверь закроем, поговорим? И Айтуган, и ребята, думаю, с радостью дадут нам поговорить, если, конечно, есть о чем. Ты обиделся? Расстроился?
Нет.
Он не вышел ко мне под дождь, конечно, – это я должен был нырнуть обратно, вытереться, сесть рядом, успокоиться. Но не хотелось успокаиваться, хотелось что-то сделать яркое, резкое, о чем буду вспоминать.
– И тогда ты заболел – как тогда, в январе?
– Нет, конечно. На этот раз нет, все спокойно прошло. И разве болеют пневмонией из-за теплого летнего дождя? Я просто хотел сказать – он потом никогда не упоминал про Антоху, про нож. Значит, не нашел, не устраивал никаких разбирательств.
– А что, на самом деле могли устроить? Ну, порицание коллектива, поруки, всякое такое?
– Вообще нет. Он всегда сам разбирался с такими вещами, один. Даже не знаю, почему я тогда поверил, все принял за чистую монету и ушел.
– Ушел?
1995
Я не вернулся из дождя.
Обогнул домик
В Нижнем лагере все пугливо выглядывают из палаток, а кто-то, неизвестный мне мальчик, даже, наверное, юноша, потому как довольно высокого роста, миловидный, стройный, с растрепанными мокрыми волосами, – танцует, раскинув руки. Кто-то хлопает издалека, но не решается присоединиться.
Останавливаюсь, а в ушах слова Лиса потухают –
– Да потухните вы наконец, вас слушать больно. Лучше буду смотреть на того, что танцует.
Танцует.
Тан –
А почему Лис не танцует – ты не в курсе случайно? А?
Все ты в курсе, потому что сам
– Пятнадцать.
1995
– плевать, потому что разве можно танцевать, когда все болит, когда криво зажили кости, зазмеились темные бугристые шрамы во вмятинах от нитки и во время дождя ты не чувствуешь себя легким?