Александр Жолковский – Все свои. 60 виньеток и 2 рассказа (страница 14)
Главное – верить, что искомый ответ действительно существует и не идти на компромиссы с вумностью. Сами авторы, как правило, не идут.
В одной радиопередаче о Мендельсоне рассказывалось, как его спросили, что́ занимало его больше всего, когда он сочинял свою знаменитую сюиту «Сон в летнюю ночь»: проблемы романтической иронии применительно к музыке? особенности шекспировской драматургии? соотношение музыки и действия?
Его ответ поразил меня. Не будучи музыковедом, я не помню его точно, а возможно, толком не уловил и тогда. Но сказал он что-то вроде того, что был озабочен исключительно модуляциями из какой-то там одной тональности в далекую от нее другую…
Авторы вообще охотно признаются в своих фокусах: им хочется быть понятыми, и их радует, когда до кого-то что-то доходит.
Интервьюируя Василия Аксенова по поводу его «Победы», я спросил, как ему удалось напечатать такое в 1965‐м – не мешала ли цензура?
– Ну, цензура у нас какая? – доброжелательная, творческая, – счастливо прогудел он. – Да до собственно цензуры и не дошло. Главный редактор «Юности» Борис Полевой прочел, сказал, что все хорошо, выбрасывать ничего не надо, ну разве что-нибудь добавить.
– И вы добавили?
– Добавил – одно предложение.
– Вот это? – Я указал на фразу об эсэсовце в черной шинели.
Аксенов посмотрел на меня с уважением…
Хорошо, конечно, когда сам автор признается, что и как там у него сделано, – но в общем случае мы вынуждены обходиться без подсказок. А угадывать должны тем не менее точно, без плюрализма.
Помогает самоочевидность правильных разгадок. Ну вот, например.
Заметив некоторый сбой (ungrammaticality, по Майклу Риффатерру) рифмовки в 4‐й строке пастернаковского «Ветра» (
и соотнеся этот сбой (= «невстроенность в рифменный ряд») со смыслом слова
сосну – с адресаткой стихотворения (оставшейся в живых возлюбленной, Ларой),
ветер – с лирическим «я» (покойным Юрием Живаго),
отдельность сосны – с одиночеством сосны Лермонтова/Гейне,
а преодоление одиночества при помощи сочиняемой ветром колыбельной песни – с преодолением «отдельности» рифмы
заметив и соотнеся все это, можно совершенно спокойно предъявлять свой результат хоть Риффатерру, хоть Якобсону, хоть Пастернаку, да хоть и Гейне.
И, боже мой, сколько таких бесспорных находок мне посчастливилось сделать за почти полвека занятий поэтикой! Они действительно бесспорны – никто их не оспаривает. Но и включать в комментированные издания соответствующих авторов не торопится. Чего-то им, видимо, недостает. Не вумности ли?
Вроде бы все, но нет, не все. Была у этой истории с непониманием еще одна сторона.
Смолоду меня обуревала жажда открытий, и я горел желанием поделиться своими идеями с друзьями, коллегами, слушателями, читателями. И наталкивался не только на невозможность пробиться к широкой публике, куда там, но и на отказ даже близких знакомых понять само стремление что-то делать – не говоря уже о претензиях на общественное признание.
В давней виньетке («А и Б») я вспоминал о своих переживаниях по поводу первой студенческой работы (осень 1954 года):
На филфаке… различные кафедры вывешивали темы предлагаемых курсовых работ… Стены… были покрыты листами бумаги с отпечатанными на машинке названиями тем. Меня, зеленого первокурсника, эти списки и страшили, и влекли – я читал в них вызов своему честолюбию.
– Витя, – сказал я, – давай пойдем на кафедру, выберем темы?..
– Зачем, душа моя?
– Как зачем? Чтобы попробовать свои силы в науке, добиться результатов, завоевать уважение…
– Это тебе, душа моя, чтобы уважать себя, нужно писать курсовую, а я себя, голуба, и так уважаю.
Витя Сипачев, мой приятель со школьной скамьи, был не единственным таким пассивистом. Помню, как уже после Университета одна молодая коллега искренне удивлялась моему желанию печататься, да, собственно, и доводить работу до публикабельного вида, и никак не сочувствовала моим жалобам на равнодушие издателей. Типа:
С такими установками она, конечно, далеко не пошла, ничего никогда не написала, хотя, по иронии судьбы, на жизнь и страховку в дальнейшем зарабатывала библиотекаршей одного американского университета, где оприходовала среди прочих и мои книги. Ну, это ладно, с нее какой спрос, если ближайший друг и соавтор Юра Щеглов не разделял моих порывов осчастливить мир нашими научными достижениями.
Когда на домашнем семинаре по поэтике (вторая половина 1970‐х) подошло время рассказать о нашем совместном разборе «Исповеди» Архипииты Кёльнского, я спросил Юру, как он предпочитает, чтобы мы построили доклад. Например, половину времени говорю я, половину он? Или пусть говорит вообще только он, поскольку материал латинский, а им он владеет куда лучше меня? Я же готов удовольствоваться отдельными добавлениями – и отблесками соавторской славы.
Но у Юры было свое очень твердое мнение.
– Алик, я думаю, говорить придется тебе. Потому что у меня слишком силен будет соблазн как можно больше утаить от собравшихся…
Доклад сделал я, и публикацией наших совместных, а иной раз и его собственных, работ занимался в основном тоже я. Правда, последовательным апофатиком Юра не был, многое печатал сам, и чем дальше, тем больше, но значительная часть его наследия и нашей совместной продукции оставалась неизданной или малодоступной, так что задача донесения всего этого до читающего человечества легла опять-таки на меня. Я не жалуюсь, где-то даже горжусь, – но все-таки.
Интереснее другое. С годами – и, признаюсь, ростом списка публикаций – готовность делиться находками с народом у меня слабеет, потому что чем они изощреннее, тем меньше у них шансов быть понятыми, оцененными, востребованными.
Опыт за долгие годы накопился горький. Фрустрация наступала постепенно.
Лет тридцать с лишним назад меня, новичка-эмигранта, поразило услышанное от Клода Бремона – блестящего продолжателя Проппа, которым я долго восхищался из невыездной советской дали, прежде чем познакомиться с ним лично и даже удостоиться его научного внимания (приглашения на конференцию и подробной рецензии на мою книгу). Я только начинал профессорствовать в Штатах и стал расспрашивать его о том, как он преподает свою теорию повествовательного синтаксиса (разработанную на материале французских сказок).
– Я перестал это делать. Не могу видеть, как студенты изничтожают (massacrent) мою изящную модель.
Тогда я был шокирован, но теперь прекрасно его понимаю.
В занятиях с первокурсниками я стал то и дело опускать самые вкусные места своих разборов русской новеллистики, мысленно прикидывая, насколько менее ценный товар я всучиваю за те же – и немалые – деньги.
Занимаясь с аспирантами, я все реже настаиваю на полном осмыслении ими моих работ. В конце концов, у нас в Штатах хороший тон разрешает сказать то, что ты хочешь сказать, ровно один раз – повторять неприлично. Как говорится, Sapienti sat; кстати, это, наряду с Intelligenti pauca, была любимая максима Юры Щеглова.
Соблазну побольше утаить от читателя все труднее противостоять и при написании статей. Нет-нет, а о чем-нибудь умолчишь.
Закончить стоило бы, наверное, предъявлением какой-нибудь потрясающей тонкости, злорадно выкинутой из недавнего опуса. А-а, обойдетесь.
Изюм певучестей
Из сладкой – а местами полусладкой, полусухой и даже брют – сайки первых моих эмигрантских лет в Штатах хочется выковырять несколько изюминок повкуснее, не заморачиваясь добросовестной прорисовкой фона.
У Коджака
Andrej Kodjak (Андрей Петрович Коджак) заведовал русской кафедрой в Нью-Йоркском университете и в самом начале восьмидесятых устроил симпозиум на тему «Myth in Literature» (1981?; сборник вышел в 1985‐м). На него он созвал свежепонаехавших коллег из России, в основном московско-тартуского разлива (помню Бориса Гаспарова, Ирину Паперно, Анатолия Либермана), и созвучных им западно-восточных якобсонианцев (Кристину Поморску, Омри Ронена, Генриха Барана, Монику тогда Френкель, а ныне Гринлиф). Было круто впервые оказаться в гостинице в нижнем Манхэттене, а в университетской аудитории среди все-таки своих.
Коджак был мне заранее как раз незнаком (лишь много лет спустя я оценил его статью о «Выстреле», где обнаружил давно сформулированными некоторые из своих позднейших наблюдений). Он был невысок ростом, в очках, с черными седеющими волосами, в черном костюме. Деликатный и гостеприимный (сам он даже не выступал, а просто радовался организованному им мероприятию), он не походил ни на кого из своих советских, эмигрантских или собственно американских коллег того же поколения.
Как я сейчас установил, он родился в 1926‐м в Праге, а учился в Монреале, где занимался не столько славистикой, сколько теологией. Судя по фамилии, он был караимом. Вот, полагаю, откуда этот странный – не славянский, но и не ашкеназийский – облик. (Дополнительно сбивала с толку перекличка с фамилией заглавного героя популярного тогда детективного сериала «Kojak», которого играл носатый грек Телли Савалас с лысиной во весь экран.)