Александр X – Волчий рынок (страница 4)
Тавиев усмехнулся — невесело, одними губами.
— В этом мире честность не обезоруживает. Честность даёт противнику патроны.
— Тогда зачем ты меня спросил?
Тавиев не ответил.
Где-то в другом месте, на другом конце города, Элиав Кац сидел в машине и смотрел на подъезд дома, в котором жил Марк Ландау. Он сидел третий час. Машина была неприметная — старая «Тойота», которую не жалко бросить. Телефон лежал на пассажирском сиденье, заряженный, с отключённым звуком. В кармане — диктофон, хотя он знал, что диктофон ему не понадобится. Ландау не тот человек, который будет говорить лишнее на улице.
Кац выполнял задание Мейлаха: копать под Ландау. Не в смысле физического устранения — Мейлах не идиот, чтобы трогать действующего или полудействующего силовика. В смысле сбора информации. Привычки. Связи. Слабые места. У каждого есть слабые места. У Ландау, при всех его паузах и умении молчать, они тоже должны быть.
Но пока Кац не видел ничего. Ландау жил скромно — не в особняке, а в многоквартирном доме, хотя и в хорошем районе. Машина у него была служебная, без изысков. Любовниц, по крайней мере заметных, не наблюдалось. Алкоголь он, кажется, не пил совсем. Жена — если она была — не светилась. Детей Кац не вычислил.
Единственное, что он узнал за три дня наблюдения: Ландау дважды в неделю ходил в один и тот же спортивный зал. Зал был закрытый, для своих, с охраной на входе. И там он проводил по два часа. О чём это говорило? О том, что он поддерживает форму. Или о том, что в этом зале он встречается с кем-то, с кем не хочет встречаться в других местах.
Кац записал это в блокнот — не в телефон, в бумажный блокнот, который он сжигал после каждого дня наблюдения. Телефон мог быть взломан. Бумага, превращённая в пепел, — нет.
Он вспомнил, как сам начинал — не с наблюдения, а с грязи. Ему было двадцать два, когда отца повязали за долги. Не банковские — долги перед людьми, которым банки не нужны. Отец взял деньги под расширение своего маленького бизнеса, прогорел, не смог отдать. И тогда пришли люди. Сказали: «Твой отец нам должен. Либо он отдаёт, либо ты отрабатываешь». Кац выбрал второе — не потому что хотел, а потому что выбора не было. Отец к тому времени уже был никакой: пил, болел, лежал в больнице с язвой. Если бы к нему пришли ещё раз — он бы не выдержал.
Кац начал работать на этих людей. Сначала — мелкие поручения: отвезти, привезти, передать, подождать. Потом — серьёзнее: проследить, записать, запомнить. Потом — ещё серьёзнее: поговорить с человеком так, чтобы он понял. Он делал всё, что говорили, не задавая вопросов. Через три года долг отца был закрыт. Ещё через два — Кац уже не мог уйти, даже если бы хотел. Он слишком много знал. Слишком много видел. И люди, на которых он работал, не отпускали тех, кто слишком много знает.
Он не жалел об этом. Жалость была непозволительной роскошью в его положении. Он просто запоминал всё, что видел, и ждал момента, когда сможет использовать это знание для себя.
Сейчас он сидел и наблюдал за Ландау. И думал о том, что через год-два он, возможно, будет сидеть и наблюдать за Мейлахом. Или за Гольдштейном. Или за Тавиевым. Потому что в этом мире ты либо наблюдаешь, либо за тобой наблюдают. Третьего не дано.
Подъезд открылся. Вышел Ландау — в гражданском, но с военной выправкой, которую не скроешь никакой одеждой. Он сел в машину и поехал. Кац завёл мотор и поехал следом — на достаточном расстоянии, чтобы не быть замеченным, но достаточно близко, чтобы не потерять.
Через сорок минут Ландау въехал во двор здания, которое не значилось ни в одном общедоступном реестре. Никаких вывесок. Охрана на шлагбауме. Кац проехал мимо, не снижая скорости. Он знал такие места — закрытые ведомственные объекты, куда посторонним хода нет. Если Ландау поехал туда вечером, это могло означать что угодно: от рутинной работы до встречи с людьми, которые решают вопросы, не оставляя следов.
Кац отъехал на квартал, припарковался и стал ждать. Через два часа Ландау выехал обратно. И поехал не домой, а в ресторан — тот самый, где четыре дня назад ужинали Тавиев, Мейлах и Гольдштейн. Кац узнал адрес.
Он позвонил Мейлаху.
— Ландау в «Орле». Час назад был на закрытом объекте. Сейчас сидит в ресторане. Один. Ждёт кого-то.
— Жди, — сказал Мейлах. — Мне нужно знать, с кем он там.
Кац остался ждать. Он не знал, что в этот самый момент в ресторан входил Гольдштейн, чтобы встретиться с Ландау и обсудить то, о чём Мейлах пока даже не догадывался.
Зорах Мейлах положил трубку и посмотрел на часы. Половина девятого. Вечер только начинался. У него на столе лежали документы, которые прислал Дрейфус — предварительное заключение по Тавиеву, составленное так, чтобы Мейлах видел то, что Гольдштейн разрешил ему видеть. Никаких упоминаний займа от Гольдштейна. Никаких слабых мест, кроме общих фраз: «Рекомендуется дополнительная проверка», «Возможны скрытые обязательства», «Структура устойчивая, но требует мониторинга».
Мейлах читал эти фразы и понимал: Гольдштейн играет в свою игру. Он не даёт Мейлаху полную картину. Он даёт ровно столько, чтобы Мейлах заинтересовался, но недостаточно, чтобы он мог принять окончательное решение. Это была классическая тактика старой школы: держать партнёра в информационном голоде, заставляя его принимать решения на основе неполных данных.
Мейлах не обижался. Он сам использовал эту тактику. Просто сейчас он был не тем, кто держит, а тем, кого держат. И ему это не нравилось.
Он вызвал своего бухгалтера — старого, проверенного человека по имени Эфраим Финкельштейн. Финкельштейну было пятьдесят восемь, он работал на Мейлаха уже девять лет, и за эти девять лет Мейлах ни разу не усомнился ни в его компетентности, ни в его лояльности. Финкельштейн был из тех людей, которые не задают вопросов — просто делают, что сказано, и молчат.
— Эфраим, — сказал Мейлах, когда Финкельштейн вошёл. — Ты помнишь схему, которую мы обсуждали месяц назад? С долговой ямой для нового партнёра.
— Помню.
— Она нам понадобится. Но не так, как мы планировали. Партнёр — не мелкий предприниматель. У него есть связи, в том числе с людьми, которые носят погоны. Поэтому схема должна быть ювелирной. Никакого давления — только математика. Он должен сам прийти к выводу, что ему выгодно продать долю. Не нам. Вообще продать. А мы подберём с рынка. Чисто, спокойно, без скандала.
Финкельштейн кивнул. Он уже понял, что речь идёт о ком-то крупном. Но фамилию спрашивать не стал — не его дело. Его дело — цифры. А цифры, как известно, не имеют фамилий.
— Мне нужна будет структура долга, — продолжал Мейлах. — Не прямого — через цепочку. Мы даём деньги не ему. Мы даём их компании, с которой у него есть скрытые обязательства. Компания попадает в просрочку. Обязательства переходят на него. Он оказывается должен нам, даже не зная об этом. Так бывает?
— Бывает, — сказал Финкельштейн. — Если у него есть поручительства, о которых он забыл.
— А они есть?
— У такого человека, как ты описываешь, всегда есть поручительства. Просто он считает их формальностью.
Мейлах улыбнулся. Формальность — вот что убивает бизнесменов чаще, чем конкуренты. Они подписывают бумаги, не читая. Они дают поручительства, думая, что этого никогда не спросят. А потом приходит человек с калькулятором и говорит: «Вы нам должны». И всё — башня из кубиков начинает падать.
— Найди эти поручительства, — сказал Мейлах. — Мне не нужны его банковские кредиты. Мне нужны его личные обязательства перед партнёрами. То, что не лежит в банках. То, что он подписывал под чай и сигареты. Найди, и мы построим схему.
Финкельштейн вышел. Мейлах остался один. Он сидел и думал о том, что Тавиев, при всей своей осторожности, неизбежно сделает ошибку. Не потому что он глуп — он умён. А потому что старые правила больше не работают, а новых он ещё не выучил. И когда он споткнётся — Мейлах будет рядом. Не чтобы толкнуть. Чтобы подхватить. И забрать своё.
Тавиев в этот момент сидел за столом переговоров в своём офисе. Напротив него сидел человек, которого он знал двадцать лет — его финансовый директор, Менахем Гурвич. Гурвичу было шестьдесят. Он работал с Тавиевым почти с самого начала — ещё с тех времён, когда бухгалтерия помещалась в одной тетрадке, а налоги платили наличными в конверте инспектору лично в руки. Гурвич знал всё. Абсолютно всё. И именно поэтому он сейчас сидел и молчал, потому что знал: то, что Тавиев собирается ему сказать, ему не понравится.
— Менахем, — сказал Тавиев. — Мне нужна полная картина. Не та, которую мы показываем аудиторам. Реальная.
Гурвич поправил очки. Это был его жест — поправлять очки перед тем, как сказать что-то неприятное.
— Реальная картина хуже, чем ты думаешь, Берл.
— Насколько?
— Помнишь кредит, который ты брал под портовый терминал? Тот, который закрыл из денег Гольдштейна.
— Помню.
— Ты закрыл его, но есть нюанс. Когда ты брал наличные у Гольдштейна, ты подписал ему расписку. Простую, от руки, на сумму займа. С указанием срока возврата.
— Я вернул деньги через два месяца.
— Да. Но расписку ты не забрал.
Тавиев почувствовал, как внутри что-то оборвалось. Он вспомнил тот вечер. Дождь. Кабинет Гольдштейна. Они сидели вдвоём, без свидетелей. Гольдштейн дал ему деньги — пачки в целлофане, перетянутые резинками. Тавиев написал расписку — на коленке, на листе из школьной тетради. Синей ручкой. А когда через два месяца привёз деньги обратно, Гольдштейн сказал: «Я расписку порву, не волнуйся». И Тавиев не проверил, порвал ли он её на самом деле.