18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Витальиев – Измена дракону. Жена, которую опозорили (страница 2)

18

Город встретил меня раньше, чем я дошла до рынка. Сначала запах — дым, навоз, мокрая рыба, и где-то между этими слоями что-то сладкое, что продавали на углу, и я когда-то любила это есть, а теперь не могла вспомнить название. Потом голоса. Две торговки у прилавка с тканями говорили негромко, но я услышала, и они знали, что я услышу, потому что одна из них подняла глаза и не отвела их, и это было хуже, чем если бы она отвернулась.

— Вейловская, — сказала она, и слово у неё получилось мягкое, как будто она гладила кошку, которая царапается. — Говорят, она уезжала. К нему. В дом Морра. А он, стало быть, не один её там ждал.

— А кто второй-то? — спросила другая, и голос у неё был такой, каким спрашивают о цене, а не о человеке.

— Из Тарна невеста. Слыхала? Свадьба в этом месяце, как пить дать. А эта, стало быть, подменяла, пока настоящая в дороге была.

Я поставила корзинку на прилавок, потому что у меня отказали пальцы, и продавец ткани, которого я знала с детства, посмотрел на меня, и я увидела у него в глазах что-то, что было не сочувствием, а расчётом. Он прикидывал, при мне ли скажут остальное, или подождут, пока я отойду. Они не стали ждать.

— Срам-то какой, — сказала первая, уже тише, но всё ещё так, чтобы я слышала. — Дракон её, стало быть, выгнал. А теперь обратно зовёт, да на цепь. На печать.

— На печать, — повторила вторая, и у неё получилось «на пе-чать», по слогам, как будто она разжёвывала для тех, кто стоял сзади. — Говорят, как войдёт в дом, так и не выйдет, пока не подпишет. А как подпишет, так и сгинет. Он же её при людях, говорят, у крыльца оставил, а сам к Тарну уехал, и она стояла, стояла, да и вернулась в юбке своей старой, без шубы.

Я подняла корзинку. Руки у меня были белые, и я это видела, и я знала, что это от злости, а не от холода, и что злость эта мне сейчас не поможет. Я пошла мимо них, и они замолчали ровно на два шага, а потом заговорили снова, и я не обернулась, потому что оборачиваться было нельзя. Это я уже знала. Это мне объяснили ещё в первый день, когда я вышла из дому в первый раз, и я тогда не поняла, а теперь поняла: оборачиваться — это давать им следующую сцену.

У фонтана я остановилась. Не потому, что хотела пить, а потому что у меня подкосились ноги, и я не хотела, чтобы это видели. Я поставила корзинку на каменный край и стала перебирать склянки, которые и так были в порядке, и у одной крышка чуть отошла, и я подвинула её пальцем, и пальцы у меня были чужие, и я подумала, что надо бы купить мяты, потому что мяты у меня в этом доме теперь не водилось, а потом подумала, что у меня вообще теперь ничего не водилось, кроме этой корзинки, и что улыбаться мне сейчас нельзя, а я почему-то чуть не улыбнулась, и от этого мне стало так тошно, что я перестала трогать склянки.

— Элиса.

Я не обернулась сразу. Голос я узнала, и от этого стало хуже, потому что я надеялась, что не узнаю. Я надеялась, что он в доме, что он занят советом, что он там, где ему и положено быть — напротив письма, которое пришло утром, и где он читает его так же, как читал мой отец, ровным голосом, в котором ничего нет, кроме условий. Но он стоял в трёх шагах, и плащ на нём был мокрый, и значит, он шёл через нижний город, а не ехал, и значит, он пришёл пешком, и значит, он хотел, чтобы я его увидела, или хотел, чтобы я не увидела, и я не знала, что хуже.

Он смотрел на мою корзинку. Не на меня. На корзинку. Я перехватила её ближе к себе, и движение это вышло злым, и я не стала его прятать.

— Не сейчас, — сказала я.

Он не двинулся. У него было лицо, которое я когда-то знала наизусть, а теперь видела впервые, потому что на нём было что-то новое, чего раньше не было, и это новое было страшнее, чем то, что было. Он чуть наклонил голову, и капля с волос упала ему на воротник, и он не стёр её, и я подумала, что он её не заметил, и от этого стало больно, и от этого я разозлилась.

— Письмо ты получила, — сказал он, и это был не вопрос.

— Получила, — ответила я. — И отец прочёл. И сестра слышала. И Марта, наверное, тоже, если ты спрашиваешь.

— Я не спрашиваю.

— Тогда зачем ты здесь?

Он помолчал. Я видела, как у него двигаются желваки, и я знала, что это значит, и я знала, что это не значит ничего хорошего, и я всё равно смотрела. Потом он сделал шаг, не ко мне, а к прилавку рядом, и положил на каменный край что-то маленькое, и я не сразу поняла, что это ключ, и не сразу поняла, от чего он. Железо было тёмное, старое, и я его узнала. Ключ от травяной комнаты в доме Морра. От комнаты, куда меня не пускали, когда я была женой. От комнаты, где пахло сухой мятой и старой бумагой, и где я однажды нашла свой забытый платок, и решила, что его выбросили, и не плакала.

— Это не ответ, — сказала я, и голос у меня сел. — Это ключ. От комнаты.

— От твоей комнаты, — поправил он, и слово «твоей» у него прозвучало отдельно, как будто он его отрезал.

— У меня нет твоей комнаты. У меня есть корзинка и письмо.

Он не убрал ключ. Он не настаивал. Он стоял, и плащ с него тек на камни, и я видела, как мокнет ворот его рубашки, и мне хотелось сказать ему, что он простудится, и я не сказала, и это было правильно, и от правильности мне было так плохо, что я перехватила корзинку в другую руку, чтобы он не видел, как у меня дрогнули пальцы.

— Я подпишу, — сказала я, и сама удивилась, что сказала это вслух, и ещё больше удивилась, что голос у меня не дрогнул. — Не ради тебя. Ради Тесс.

Он кивнул. Коротко, как будто я сказала то, что он и ждал, и от этого кивка мне захотелось ударить его ключом по руке, но я не ударила, а взяла ключ с камня, и он был тёплый, хотя должен был быть холодный, и я не стала об этом думать. Я положила его в карман, под подкладку, где у меня лежали две сухие травинки и медная монета, и я почувствовала его сквозь ткань — тяжёлый, неудобный, живой.

Я пошла дальше, не оглядываясь, и слышала, как за мной, через два шага, пошёл он, и не оборачивалась, и шла, и считала шаги, чтобы не думать, и не думала, и это было ложью, и обе мы это знали.

Я дошла до переулка, где пахло рыбой и мокрым деревом, и остановилась, потому что ноги перестали меня слушаться. Корзинка оттягивала руку, ключ жег бедро сквозь подкладку, и я прислонилась к стене лавки, чтобы меня не качало. Камень под лопатками был холодный, и эта холодность была честнее, чем все, что он мне сказал за последний год.

Дождь перестал, но капало с козырька, и капля попала мне за ворот, и я вздрогнула, и это было так глупо, что я почти рассмеялась. Почти. Смеяться было нельзя, потому что из-за угла вывернула торговка зельями, та самая, с опухшим лицом и голосом, который был слышно через три ряда, и она меня увидела.

— Вейл, — сказала она, и имя у нее прозвучало как ругательство, хотя она его так не думала, она его произносила, как произносят чужую болезнь, осторожно и с любопытством. — Слышала, к Морру возвращаешься?

Я не ответила. Я перехватила корзинку и пошла дальше, и она пошла рядом, и я не могла ее стряхнуть, потому что она была со мной одного роста и шагала в ногу, и от этого было особенно стыдно.

— Говорят, на рынке вчера видели, как он тебе ключ нес. — Она наклонилась ко мне, и от нее пахло мятой и чем-то кислым, и я не отстранилась, потому что отстраниться означало бы признать, что мне есть что прятать. — Говорят, сама пришла. Сама в дом попросилась.

— Я ничего не просила, — сказала я, и голос у меня был ровный, и это было моей маленькой победой, которую никто не увидел. — Мне предложили.

— Предложили, — повторила она, и в голосе у нее было то самое, что я ненавидела больше всего, не злость, не жалость, а удовольствие от чужой беды, тихое и сытое. — Ну да. Конечно. Предложили. А Инара Соль, стало быть, сама ушла?

Имя упало на меня, как монета в колодец, и я услышала, как оно булькнуло и ушло на дно. Инара. Инара Соль. Женщина, которую я никогда не видела в лицо, о которой я знала только, что она пахнет розовой водой и что у нее маленькие руки, потому что я нашла ее перчатку в его карете, и я ее не выбросила, и это было моим позором, о котором не знал никто.

— Она к нему в дом переехала, пока меня не было, — сказала торговка, и в голосе у нее появилась нежность, которая была хуже злости. — На рынке говорят, у них уже браслет парный. И что ты теперь, стало быть, по договору, как вещь при возврате.

— Я целительница, — сказала я, и это было правдой, и это было не то, что она спрашивала, и она это знала, и я это знала, и обе мы сделали вид, что этого разговора не было.

Я ушла. Она осталась стоять, и я не оборачивалась, но я слышала, как она вздохнула и пошла к своей лавке, и скрипнула дверь, и стало тихо, и в этой тишине я поняла две вещи. Первая — что меня уже сосчитали, и сумма была не в мою пользу. Вторая — что ключ в кармане стал теплее, и это было невозможно, и я не стала об этом думать.

Я свернула к дому сестры. Тесса ждала меня у окна, и я видела через стекло, как она прижала ладонь к раме, и ладонь у нее была маленькая, и я вспомнила, какая она была в пять лет, когда я впервые дала ей лечить порез, и как она сказала тогда: «я боюсь крови», и я сказала: «бойся, но лечи», и она вылечила, и мы обе об этом забыли, и теперь это было единственное, что я могла ей оставить, если договор меня сожрет.