Александр Витальиев – Чужая жена для дракона. Исправление (страница 2)
Я смотрела на него. Он достал из-под плаща сверток, развернул край ткани. На ладони лежала медная пластина с моим именем, выбитым по живому металлу. Я протянула руку, и пальцы дрогнули так, что он это заметил. Он переложил печать мне в ладонь, и металл оказался ледяным, чужим, тяжелым.
— Три луны, — сказала я, глядя на печать, не на него. — Ты понимаешь, что это значит для женщины, у которой уже списали имя?
— Понимаю, — ответил он. — Поэтому пришел сам.
Я подняла голову. Он стоял слишком близко, и я чувствовала запах его плаща, мокрой шерсти и дорожной кожи, и под этим — запах дыма, его собственный, тот, который я запретила себе помнить. У него на скуле темнела свежая ссадина, и я поняла, что он ехал всю ночь.
— Уходи, — сказала я. — Я не приглашала.
Он не двинулся. Тогда я подняла печать так, чтобы он видел мою руку.
— Платье сошью сама, — сказала я. — Браслет надену сама. Ключ от архива получу сама. Если у ворот будет стоять хоть один человек с чужим гербом, я поверну обратно и оставлю эту печать у тебя на крыльце.
Он смотрел на меня, и я видела, как у него дернулась мышца на челюсти. Он хотел сказать «не усложняй», я знала, потому что два года назад уже слышала это. Тогда я поверила. Теперь нет.
— Ты можешь не верить, — сказал он тихо. — Но совет уже вписал тебя как ложную жену. Если не приедешь, они спишут ребенка Каэлисы.
Я замерла. Ребенок. Он впервые назвал его при мне — не «отродье», не «случай», а ребенок. Я сжала печать так, что край врезался в ладонь, и боль вернула мне голос.
— Ты поэтому приехал ночью, — сказала я. — Не за мной. За тем, чтобы я закрыла твою дыру в родовой книге.
Он не ответил, и это было честнее любого ответа. Я отступила и прикрыла дверь, оставив между нами только щель.
— Утром я приду к Гордею Вязу, потом к Оксане, потом к Степану. И только потом к твоим воротам. Если карета будет стоять у южного въезда, я проеду мимо. Если у главных ворот стражник потребует снять браслет моей матери, я вернусь в лавку и закрою ставни.
Он молчал. Потом кивнул и шагнул назад, в темноту, и я слышала, как хрустнул гравий под его сапогом. Я закрыла дверь, повернула ключ и прислонилась к ней спиной. Печать жгла ладонь через ткань, и я поднесла руку к свече, чтобы рассмотреть клеймо. Мое имя, выбитое его рукой, — я узнавала эту работу, видела, как он выбивал такие метки на охотничьих ножах.
Лада просунула голову из-за занавески.
— Это он? — спросила она шепотом.
— Это он, — сказала я. — Собирай корзину. Хлеб, сыр, бинты, мазь от ожогов. И не плачь.
Она всхлипнула. Я вернулась к столу, взяла иглу и продолжила шить. За окном посветлело.
Я встретила утро с иглой в руке и холодной печатью в кармане передника. Рукав был вшит, подол подколот, нитки подобраны в цвет, но ткань под пальцами казалась чужой, будто я кроила не себе. Лада спала на лавке, свернувшись в чужой платок, и ее дыхание было единственным теплым звуком в лавке. Я встала, накинула плащ и вышла, не разбудив.
Гордей Вяз принимал рано, потому что казначейская палата не любит тех, кто приходит после полудня. Я постучала в дверь с медной бляхой, и секретарь впустил меня, не спрашивая имени: меня здесь знали по запаху трав и по тому, как я ношу саквояж. Гордей сидел за столом, заваленным грамотами, и его перо замерло над строкой, когда я положила перед ним печать.
— Посмотри, — сказала я. — Без очереди, без гонца, без подписи. Сам металл.
Он взял пластину, поднес к лампе, проворчал что-то про ковку и клеймо. Потом посмотрел на меня поверх очков.
— Настоящая, — сказал он сухо. — Тяжелая. Имя выбито его рукой, я вижу заусенец на «н». Совету это не понравится.
— Совету понравится, — ответила я. — У них в книге дыра, а дыру они привыкли затыкать чужим именем.
Он хмыкнул, вернул мне печать и записал в реестр дату, час и мое имя. Я вышла на крыльцо, и город пах дымом, дегтем и утренней похлебкой. У меня оставалось два дела до ворот, и оба не из тех, что прощают.
Оксана ждала у лавки с чугунком каши и с тем выражением лица, которое у нее означало приговор. Я села, не раздеваясь, она подвинула мне ложку.
— Ешь, — сказала она. — Потом говори.
Я ела, и каша была горячей, соленой, с луком, и я поняла, что не ела ничего горячего двое суток. Оксана ждала, глядя на мои руки: на ссадину от иглы, на синяк от печати, проступивший через кожу.
— Если он тебя обидит, — сказала она тихо, — я сама приду в этот замок и выдерну его за ухо из-за стола.
— Не придется, — ответила я. — Я сама.
Она кивнула, и в этом кивке было больше доверия, чем в любой печати. Встала, принесла узелок: не только травы, но и маленький флакон с темно-зеленой настойкой. Сон-трава, материнская, горькая, на случай если ночь станет невыносимой.
Степан ждал меня у конюшни городской стражи, в мокром плаще, с виноватой улыбкой человека, который не знает, с какого конца зайти в разговор. Я подошла, он вытер руку о полу, прежде чем коснуться моего плеча.
— Сестра, — сказал он, и голос у него сел. — Я слышал про разлучницу. Это неправда.
— Это неправда, — повторила я. — И ты знаешь, что неправда. Но тебе все равно придется идти мимо людей, которые будут говорить иначе. Поэтому я прошу тебя об одном. Если спросят, где я, отвечай честно. Если будут смеяться, не оборачивайся. И если меня не станет через три луны, иди к Оксане. Она знает, что делать с лавкой.
Он сглотнул, и я видела, как у него дрогнула челюсть. Он хотел сказать, что поедет со мной, что сломает ворота. Я покачала головой.
— Нет, Степан. Ты остаешься здесь. Ты моя страховка, а не мой щит.
Он кивнул, и мы постояли, не обнимаясь, потому что мы не из тех, кто обнимается на улице. Я повернулась и пошла к южному въезду. Карета Вардена, как я и сказала, стояла там, а не у главных ворот. Кучер был один, без герба, и на козлах лежала солома, а не церемониальный ковер. Я поднялась, села, и карета тронулась.
В кармане у меня лежала печать, в узелке — сон-трава, а в голове голос Гордея Вяза, записавшего мое имя в реестр как «принято к производству». Это было первое публичное действие, в котором мое имя стояло рядом с его печатью, а не под чужим гербом. Я смотрела в окно, за которым мелькали мокрые крыши, и знала, что у ворот меня будет ждать чужой взгляд, и что взгляд этот будет стоить мне дороже любой пошлины.
Карета тряхнуло на выбоине, и я ударилась виском о стенку. Солома на козлах шелестела, кучер не оборачивался, и я поняла, что меня везут не как гостью, а как вещь, которую дешевле доставить тихо, чем со стражей. Я пересчитала в голове узелок: бинты, мазь, сон-трава, сухая корка, кремень. На мне было платье, сшитое ночью из моей же ткани, и я чувствовала каждый шов, потому что он еще ныл.
Когда колеса заскрипели по мокрому щебню, я подобрала юбку и спрятала браслет матери под рукав. Узелок с лекарствами лег на колени, печать — в карман к сердцу, и я почувствовала, как металл снова стал теплым, будто его только что держали.
У ворот стоял стражник с гербом Иртов на пластине, и рядом две служанки в одинаковых серых передниках. Я узнала их лица еще до того, как услышала слова.
— Разлучница едет, — сказала одна, не понижая голоса. — Посмотрите, платье самой сшить не хватило ума.
Я не опустила окно. Стражник шагнул к дверце, не здороваясь.
— Браслет, — сказал он. — Чужая родовая вещь. Снимите или не въедете.
Я не двинулась. В карете было тесно, и я чувствовала запах мокрой шерсти от его плаща — такой же чужой, как его голос.
— Браслет матери, — ответила я. — Не снимается. Позовите хозяина.
— Хозяин занят.
— Тогда позовите казначея. Или откройте ворота. Я въеду как лекарь, с узелком трав, осмотр будет на крыльце, не в карете. Если совету нужна печать, пусть выйдет кто-то, у кого хватает полномочий стоять рядом с чужой родовой вещью.
Стражник переглянулся со служанкой. Та поджала губы, и я знала, что к обеду в замке будут шептаться не только про разлучницу, но и про то, что разлучница не сняла браслет. Мне это было на руку. Оскорбление стоило копейку, обсуждение — дороже.
Калитка в боковой стене скрипнула, и вышел Варден. В дорожном плаще, без герба, волосы мокрые от дождя. В правой руке у него лежал брачный браслет, и я узнала нашу работу, нашу вязь, и на застежке блестела свежая кровь. Он резал застежку сам. На левой ладони, там, где полагается носить печать, кожа была содрана до мяса, и он не прятал руку.
Он открыл дверцу сам, не передавая стражнику, и его пальцы пахли железом и хвоей. Я не взяла его руку, вышла сама, и узелок остался лежать на сиденье.
— Условия те же, — сказала я. — Браслет матери не снимаю. Печать предъявляю только в совете. Лечу кого скажете и кого не скажете тоже.
Он отступил, и я пошла по мокрому двору к крыльцу. Служанки расступились, стражник отвернулся, и я слышала только хруст гравия под моими каблуками и его шаги за спиной. На крыльце я остановилась и обернулась.
— Где мне ночевать, лорд Ирт?
В сенях пахло воском и сырым камнем, и я поняла, что эта ночь будет длиннее дороги.
Я прошла мимо служанки с подсвечником, не удостоив ее взглядом, поднялась по лестнице и остановилась перед дверью спальни. Ручка была холодной, латунной, с чужой гравировкой. Я нажала плечом и вошла.
Комната была та же, что два года назад, и не та же. Кровать застелили свежим бельем, белым, жестким, с чужой вышивкой по краю. Камин был холодный, зола в нем слежалась и пахла старым дымом. На туалетном столике стоял графин с водой, мутной от времени, и рядом — блюдце с засахаренным медом, которое я никогда не любила. Ясно, кто здесь принимал гостей.