Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 8)
— Там порох! — выпаливаю я.
— Какой порох? — Брови Лака грозно сдвигаются.
Я догадываюсь, что выдал тайну, и молчу, собирая силы, чтобы не проболтаться снова.
…Нет, дело не в порохе. Детство, немногие годы, прожитые на свете, кажутся мне бесконечно долгими и, несмотря ни на что, счастливыми. Пройдут десятилетия, пока жизнь представится — ив пройденной ее части, и в оставшемся маленьком отрезке — такой короткой, где все главное — и горе, и счастье, и смерть, не раз нависавшая над головой, и ужас слепоты, и солнце, вновь увиденное после операции, и встречи, самое важное в этих встречах, — все это будет измеряться часами и минутами, а счастье — минутами и секундами.
А сейчас, вот во время этого решающего разговора с Лаком, мне просто невозможно прервать медленно прядущуюся нить времени; порвешь ее и не свяжешь. И все полетит кубарем. Это я знаю, и это, может быть, единственное, что я знаю совершенно точно.
Важен вовсе не порох — зачем мне порох? — важно, чтобы не прервалась эта нить. И важно непременно снова очутиться среди ребят нашего двора.
Я не заметил, как вошла и встала рядом с Лаком жена его, тетя Адель, и, тронув мужа за рукав, тихо сказала что-то.
— Переломить! — ответил Лак, не взглянув на жену.
И повторил, обращаясь ко мне:
— Ты должен себя переломить. Это главное!
…Как раньше воспоминания перенесли меня в кабинет Лака, теперь они перебрасывают на Гороховскую улицу, где до революции помещался Институт благородных девиц, а потом — этот же Институт благородных девиц, изменивший название и пополненный мальчишками-неудачниками, нечаянно заброшенными в Москву гражданской войной.
Кастелянша брезгливо швырнула мне, вымытому и остриженному наголо, белье, байковые штаны, перешитые из юбки, серую сиротскую кофточку с резинкой внизу, капор с оборками и черными завязками, ботинки и черный салопчик, подбитый ватой.
Тут все было девчачье или перешитое из девичьего, ведь раньше в интернате воспитывались одни лишь девочки, сироты из обнищавших дворянских родов.
Я стоял голый, тощий, с выпирающими лопатками и выпирающими ребрами, туго обтянутыми гусиной кожей, под брезгливым взглядом кастелянши, как мне еще придется стоять десятки раз в призывных комиссиях, в госпиталях, получая и сдавая форму.
С каждым разом возвращение домой будет становиться все более неверным, мнимым, как и само удивительное слово «дом».
В длинном коридоре я встретил маленькую девочку в такой же серой кофте и с жидкой желтенькой косичкой. Девочка издали посмотрела на меня, склонив голову и стоя на одной ноге, как аист. Я остановился и тоже смотрел ей в глаза.
Высокий человек, сегодня вспоминающийся только как движущаяся полувоенная форма, толкая меня в спину, негромко сказал:
— Графиня, между прочим. При проклятом старом режиме она бы, между прочим, нас с тобой и на порог не пустила.
И я уже, сам не осознавая того, отношусь ко всем вообще девочкам — а их в интернате девять десятых — с недоверием. А заодно и к французскому языку, которому нас здесь обучают, тоже отношусь с недоверием, потому что девочки между собой щебечут по-французски.
А если уж мне суждено было усвоить из французского всего несколько слов, то, как кажется сейчас, лучше бы пораньше заучить мудрую галльскую пословицу: «Fais que pouras, abvienne que voudra» — «Делай, что до́лжно, — то есть то, что диктует совесть, — и пусть будет что будет». Запомнить эту пословицу тогда, а не в пятьдесят с лишком лет.
Прошел мимо человек в полувоенном и исчез в коридорной тьме, а интернат по его воле стал делиться для меня на два племени.
Одно, составляющее большинство, разбивается на прогулках парами, которые шепчутся, низко склонив друг к другу капоры с оборками, столь же таинственно, как и ветки деревьев, прикрытые снегом.
Только шелест невнятно доносится от деревьев, шелестом звучит и девичий шепот.
Одно племя разводит тайком из щепочек и бумажек костерки в огромных отсыревших каминах. И жарит на красноватом огне нанизанные на вилки крошечные куски хлеба, сэкономленные за день. И устраивает «пиры».
Одно племя говорит между собой по-французски и, как можно иногда увидеть в полуоткрытые двери дортуаров, танцует без музыки или под неслышную музыку, словно на балах, о которых я немного знаю из книг.
А другое племя…
О другом я ведь и вспоминаю все время…
Откуда пришла эта неслышная, вызывающая наши мальчишеские насмешки и пьянящая музыка? Из старого мира, презираемого нами?
Но он-то ведь перенял ее из еще более старейшего мира.
А тот — из совсем забытого, из первых танцев первых людей под луной, вокруг священного костра.
Два враждующих племени. И девичий мир, который мог бы и должен был если не ослепить, то хоть удивить, как-то поднять меня, плывет мимо и исчезает из воображения, почти не оставив следа.
Я уже твердо знаю — в этом доме мне не жить.
…Начинается новая глава детства. И, мысленно расставаясь со всем, что успел пережить, я еще раз вспоминаю Бродицы — другие, 1944 года, со взорванным костелом, с пробитыми снарядами стенами домов, разбомбленные, без каланчи и водокачки.
В предместьях еще бой. Накрапывает редкий дождик. На мостовой, у тротуара, на рваном одеяле худой старик в лохмотьях. Лицо у него поросло чуть зеленоватыми, как кладбищенский мох, волосами. Голова низко склонилась на грудь. Иногда он трудно поднимает ее, но при этом совсем закрываются красные, морщинистые веки: глазам его больно даже от спрятанного в облаках, невидимого солнца. Сквозь волосы, которыми поросло лицо, просвечивает мертвенно-серая кожа. Старик что-то бормочет, но вначале я различаю только три слова, повторяемые отчетливее и нараспев; «Дождь… Грязь… Несчастье…»
Солдаты останавливаются, кто на секунду, кто надолго, и продолжают путь. Я тоже останавливаюсь.
— Бутылки, — говорит старик.
Распухшие губы плохо слушаются, голос звучит невнятно и глухо.
— Сейчас! — отвечает высокая, еще не старая женщина в черном платье, с головой, повязанной черным платком.
Когда старик приоткрывает веки, видно, что глаза у него мутные, как бы незрячие. Слезы или капли дождя висят на ресницах, заслоняя окружающее и открывая только одному ему видимое прошлое.
От людей, стоящих вокруг, я узнаю, что старик при немцах два года прожил в подвале маленького кирпичного дома польки пани Ядвиги — той женщины в черном платье, — а теперь его впервые вынесли на свет.
— Дождь… Грязь… Несчастье… — бормочет старик, раскачиваясь, будто молится.
Женщина в черном осторожно вываливает из корзины на рваное одеяло груду пыльных бутылок, заткнутых самодельными бумажными пробками. Нечто вроде улыбки мелькает на онемевшем, как у покойника, лице старика; ведь он прошел бо́льшую часть пути на тот свет, а теперь без радости, без счастья, безвозвратно угасших в долгом пути, возвращается на опустелую землю.
Солдаты останавливаются, смотрят, слушают и идут дальше военной дорогой из этого незнакомого города со своим бесконечным горем в другой незнакомый — город, все дальше от дома, которого у многих из них тоже больше нет на земле.
Старик, не открывая глаз, откупоривает бутылки одну за другой. Непослушными пальцами он вытаскивает скомканные листки бумаги — в желтых пятнах от сырости и плесени.
Он подносит к глазам эти листки, покрытые неровными, пересекающимися строками, выведенными неверной рукой в безысходной тьме подвала, и читает историю своей жизни. Не читает, а поет, как псалом, не по буквам, а по воспоминаниям.
— И жена моя увидела, что идут они. И жена моя, дети мои велели мне спрятаться в подвале, потому что они должны были прийти за мной, а не за беззащитной женщиной и детьми — младшим, Моисеем, трех лет, и старшей дочерью Фаиной, семи лет. И был дождь, грязь, несчастье. Они забрали и увели жену мою и детей — сына Моисея и дочь Фаину.
…Он читает бесконечную повесть, доставая отсыревшие листы из пыльных бутылок, куда он прятал их, должно быть, от крыс.
А может быть, ему представилось, будто он тонет, и по закону всех потерпевших кораблекрушение казалось, что только бутылка донесет до берега — если мир еще есть и берег еще есть — то, что должны узнать живые.
— Дождь… Грязь… Несчастье… — пробормотал старик, поднял лицо, поросшее серо-зеленым мхом спутавшихся, тонких и ломких волос, и проговорил, обращаясь ко мне, майору в шинели, на четверть века отброшенному от дней, прожитых когда-то в Бродицах: — А вы с того двора, на Махновской, шесть?!
И, не дожидаясь ответа, продолжал:
— Ну конечно, вы с того самого двора на Махновской, шесть. Я еще белил у вас квартиру после того, как убили вашу бабушку Матильду, вечная ей память. Я узнал вас, потому что вы подергиваете правым плечом, как все мужчины в вашей семье, как птица, которая хочет подняться… как курица, когда она собирается взлететь на плетень… Почему же я должен был не узнать вас?
Он сказал это, и детство опустилось в вещмешок, устроилось между сменой белья и запасными обоймами, больно повернулось в сердце.
Я шел по Махновской, и, настигая меня, доносилось: «Дождь… Грязь… Несчастье…» — псалом или сага.
Шел четвертый год войны.
Побег
Все кровати расстелены, хотя сразу после подъема мы, как всегда, аккуратно заправили их. На кроватях Тараски и паренька со странным прозвищем «Сиамский близнец» по простыням растеклись уродливые желтые пятна.