Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 7)
И я понимаю: прежнее прозвище забылось, но от нового не уйти. Игра, которая длилась столько счастливых дней, гибнет…
Вспоминая ту далекую пору, я думаю: в игре человек переживает любовь и бескорыстную дружбу, творит подвиги. Кто знает, суждено ли тебе во взрослом существовании так безоглядно любить, как любил ты королеву, так храбро воевать с неправдой?
— Кривое досвидание! — пронзительно выкрикивают ребята, приближаясь, надвигаясь, и все прекрасное, что было в игре, сжимается в эти уродливые слова.
И я знаю: если достанет сил — потом, когда-нибудь — вновь создать воображаемый мир, мне и его не уберечь. Это как бы предсказано… И каждый раз гибель таких миров — волшебных ведь, как бы обыденно, смешно ни выглядели они со стороны, — будет безвозвратной. Когда разобьется последний — поймешь ли ты сразу смысл случившегося или не поймешь, — это будет как смерть.
— Кривое досвидание! Кривое…
Крики обрываются, наступает тишина. Все смотрят вверх. Там по балкону идет тетя Женя. Она не в обычном своем длинном байковом платье, похожем на халат, с небрежно, через одну застегнутыми пуговицами, а в гимнастерке с наганом в деревянной кобуре, оттягивающем широкий командирский ремень.
Мы, все ребята, смотрим на нее как зачарованные.
Доски настила звучат под ее ногами, как бой барабана. Она доходит до середины балкона, круто останавливается, поворачивается лицом к перилам, склоняется и, выпрямляясь, громко говорит:
— Кривое досвидание!
Она просто повторила мои слова и движения, но немножко по-иному, отчего жалкость их, карикатурность исчезают.
И только воцаряется тишина, снова в ней отчетливо раздаются шаги. Это Лиля. Она разводит руками подол сарафанчика, низко приседает в медленном плавном движении и тоже повторяет:
— Кривое досвидание!
Я понимаю — опасность отвержения, самая страшная в человеческой жизни, миновала. Вместе с этим сознанием такая усталость охватывает меня, что лечь бы прямо тут, на середине двора.
…Сейчас, в старости, я вглядываюсь в черноту ночи, которая, как многие и многие до нее, отдана воспоминаниям; очень редко они светлые. И так тяжело творить в них суд над собой. Самосуд?
Я вглядываюсь в неспокойную чернильную темень, только теперь понимая: тогда, в детстве, к тебе явились ангелы-хранители. Больше ничего не произошло. Одно это! И пока они будут — все равно, рядом ли или вообще где-то в мире, — их можно позвать; они непременно откликнутся. Только с каждым разом силы их будут убывать. В самом начале жизни помни, что придет и конец ее. Живи так, чтобы не явиться на сужденный тебе страшный суд совсем беззащитным, чтобы ни одна капля дарованного тебе тепла не застыла бы, не оледенела в холоде неискренних чувств, жадных страстей, малой и большой лжи, малого и большого отступничества.
Вот о чем неотвязно думается в ночи воспоминаний.
— Живи так! Пожалуйста, живи так! — говоришь себе.
— Но ведь поздно менять жизнь…
— Пусть и поздно, все равно — живи так!..
— Остались месяцы, дни, часы — сроки измерены.
— Живи так, даже если остались только секунды. Живи так, хотя бы в этой жизни воспоминаний.
Равенство
Поезд шел медленно, часто останавливаясь посреди степи. Тормозя, он гудел коротко, боязливо и в то же время отчаянно. Казалось, он тонет в темноте, не смея во весь голос позвать на помощь.
Ночь за окнами была наполнена зарницами или сполохами пожаров. Мигал, задыхаясь, свечной огарок. Вагон был переполнен матросами, мешочниками, беженцами. Когда поезд останавливался, слышно было, как по-собачьи голодно подвывает ветер; в щель неплотно прикрытого окна вместе со снежинками летели запахи гари и несмолкаемый крик «а-а-а-а-а», еле слышный, быть может доносившийся даже не из степи, а из памяти, сохранившей недавние налеты банд.
Люди просыпались, прислушиваясь к близкой беде.
Когда поезд трогался, снова слышались сонные дыхания, становилось спокойнее. И уже на всю жизнь рождалось ощущение, что главное — это ехать куда-то, быть в пути, только так можно избегнуть опасности.
Огромный матрос, сидящий рядом с нами — тетей Женей и мной, вынул из вагонного фонаря свечу, укрепил на краю столика и ложкой вычерпывал из котелка крутую кашу.
Колеблющийся свет освещал его лицо с узкими, монгольскими глазами и провалившимся носом, оно было плоское и уродливое.
Меня подташнивало от голода, и я невольно следил глазами за ложкой. Матрос зачерпнул кашу и протянул ложку мне. Тетя Женя, быстрым движением отбросив в сторону руку матроса, сказала:
— Он не голоден!
Матрос посмотрел на нее, зло нахмурившись, потом улыбнулся, отчего лицо его с провалившимся носом стало еще уродливее, и хриплым, гнусавым голосом проговорил:
— Р-равенство, значит…
Приближая к тете Жене плоское лицо, он сказал еще, растягивая слова, почти пропел:
— А ну, поцалуй. Поцалуй, кралечка!
Тетя Женя отклонилась, вжимаясь в стенку вагона.
Она была в кожанке, худенькая и по-мальчишески коротко стриженая.
— Сифона испужалась!.. Эх ты, комиссарка буржуйская, — презрительно сказал матрос, отворачиваясь и продолжая вычерпывать стылую кашу. — Вот и все твое р-равенство дерьмовое. Ныне, и присно, и во веки веков…
Ложка с металлическим звоном стукалась о стенки котелка. Мне было жаль тетю Женю, а может быть, матроса или самого себя.
Я старался думать о том, что меня ждет.
Там, в Москве, было много ребят с нашего двора, увезенных в столицу, подальше от бандитских налетов: Сэм с Александром, мой старший брат Шурка, Ласька.
Ребята не писали в Бродицы, или письма их не доходили, я помню только одно письмо Сашки.
Он сообщал, что все ребята живут и учатся в замечательной школе-коммуне. Там каждый делает что хочет, в день выдают четверть фунта хлеба, но можно добыть сколько угодно пороху для фейерверков, и там много крыс; крысы дохлые или подыхают с голоду, так чего их бояться.
Что касается пороха, мы его пытались изготовлять для фейерверков еще в Бродицах, по старинному рецепту монаха Бертольда Шварца. Бертолетову соль и серу удавалось достать в аптеке на Махновской. А о селитре Сэм где-то вычитал, что она образуется из мочи; ребята, выбрав место в укромном уголке двора, за свалкой, создавали там, по мере возможности, условия для ее возникновения.
…Поезд остановился, и выстрелы послышались рядом. Пули тонко пели за окнами, а казалось — над самой головой, и нужно втянуть голову в плечи, уменьшиться, уменьшиться.
Матросы, подхватив винтовки, выбегали из вагона. В распахнувшихся дверях появилась огромная фигура с чем-то блестящим в руках. Показалось, что это — блестящее — шашка, то, чем убивают. Потом я узнал матроса и сразу провалился в успокоительный полусон.
Матрос стал рубить топором полки, на которых лежали пассажиры; с размаху рассекая доски, он выбивал металлические крепления. На пол скатывались люди, мешки, чемоданы.
Топор молнией мелькал мимо лиц людей, скованных страхом. Время от времени позади матроса возникала другая темная фигура и уносила доски. Паровоз загудел и потащил поезд дальше по степи. Матросы отстреливались с вагонных площадок.
Одна лишь наша полка уцелела волей матроса и возвышалась над тяжело дышащей, храпевшей тьмой.
Матрос вернулся на свое место у окна, сел и, тяжело дыша, сказал мне:
— Спи!
…С этим тревожным ночным часом матрос и поезд исчезают из воспоминаний, зыбкая тьма застилает прошлое, и выныриваю я из нее в Москве, на Большой Садовой, где обретается учреждение, возглавляемое Лаком, — он уже начал свое большое плаванье.
Вспоминается кабинет высотой в два этажа; стены в застекленных полках, где сплошными рядами книги в зеленых переплетах, с отпечатанными золотом по корешкам заголовками; у окна громадный письменный стол и кожаное кресло, в котором сидит Лак. Он в военной форме — и, склонив голову с ровной дорожкой пробора, пишет. Я вижу его белую руку, большой, с горбинкой, мясистый нос. И искоса читаю золотые заголовки на корешках книг.
Лак поднялся из-за стола и подошел ко мне. От огромности предметов, окружающих его, — от необъятного окна, полок до потолка, потолка до неба, — он и сам становится неправдоподобно большим.
— Куда же ты хочешь? — спрашивает Лак.
— В школу-коммуну.
Я стараюсь смотреть только на нос Лака. Нос тоже очень велик, но все-таки обозрим, и гнетущая тяжесть его фигуры смягчается.
— Ты еще мал, — объясняет Лак, — Коммуна — школа второй ступени.
— Хочу в школу-коммуну, — повторяю я упрямо и нелогично, а упрямства и нелогичности, как я вскоре убеждаюсь, Лак не переносит.
— Я же объяснил: тебя туда не возьмут.
— А Мулька и Сашка?!
— Ты еще мал!
— Р-равенство дерьмовое, — неожиданно для себя выговариваю я запомнившиеся слова матроса почти таким же, как он, хрипловатым, гнусавым голосом.
— «Дерьмовое»? — брезгливо переспрашивает Лак, рассматривая меня острыми глазами. — И где ты понабрался всего этого?
Я молчу.
— Зачем она тебе, школа-коммуна? — спрашивает Лак, пытаясь сдержать раздражение, какое люди, логически мыслящие и начальствующие, всегда — это я пойму позже — испытывают к людским единицам, нуждающимся в руководстве, но не усвоившим этой бесспорной истины.