Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 10)
…Было часа два пополудни, когда отец решительно свернул с Пречистенки во Второй Ильинский переулок. Улочка, занесенная снежными сугробами почти до окон первого этажа, изгибалась как лук, концом упираясь в маленькую и уютную церковь Василия Кесарийского. Отсюда начинается крутой спуск к Москве-реке, слева — проулок, ведущий к храму Христа Спасителя, а направо, напротив Василия Кесарийского, — высокая ограда с воротами посредине, с калиткой, и в глубине двора — тяжелое каменное здание коммуны.
Я настолько замерз, наголодался, так изнервничался, особенно за последние часы, когда отец с неиссякаемой энергией тащил меня по дебрям школьных наук, что был как под наркозом. Отец вел за руку, вот я и шел; у самых дверей Мопшки я вдруг почувствовал, что все забыл. Будто подул ветер и выдул затверженное — до последнего «икса». Невнятно выговаривая слова, вяло, без сожаления, как бы не о себе, сказал:
— Ничего не помню.
— Чепуха, — с яростной убежденностью ответил отец. — Перед экзаменами всегда так…
Без любопытства, а словно по обязанности, нехотя, попытался проверить себя. Где-то в темноте чуть шевелились разрозненные и потерявшие смысл строки стихов.
Мы были уже в полутемном вестибюле. Меня окружили ребята — наши, бродицкие. Они сильно похудели, но выглядели спокойными. Все дело было в том, как я понял позднее, что тут им нечего и некого было бояться.
Ребята тормошили меня, шутили, посмеивались над нелепым нарядом. Я не отвечал, уныло глядел под ноги. Постепенно все разбежались. И отец ушел договариваться о вступительных испытаниях.
Остался один только Сашка. Крепко сжав мою руку, он потащил сперва к Ульяне Дмитриевне, кастелянше и вообще доброму гению коммуны, а после в столовую. Он столько раз и с такой убежденностью повторял: «Да он же почти мопс», «Он и есть почти совсем мопс» (я уже знал, что коммунары из Мопшки именовали себя «мопсами»), так проникновенно взывал: «Ульяна Дмитриевна, милая, дорогая тетя Уля, да нельзя же ему ходить в таком!..», что добрая женщина выдала мне штаны и куртку, а староста столовой артели «распределение» щедрой рукой налил полную жестяную миску мутного кипятка, где плавали редкие фасолины, и с ювелирным изяществом отрезал порцию хлеба.
Все это сказалось на дальнейшем; сидя в клубной комнате на продавленном красном диване напротив длинного стола, за которым разместились учителя, а рядом с ними отец, я чувствовал себя увереннее. А главное, мою судьбу определило, должно быть, то, что учителя и тогда и прежде вели себя как спасатели в бурном море, постоянно помнящие свое призвание — втащить на борт всех, кого только возможно: детей из гражданской войны, потом — из голодающего Поволжья, из беспризорщины, из разметанных, уничтоженных эпохой семей; они считали первым своим долгом — никого не оттолкнуть, потому что разве трудно было в те времена пропасть ни за грош.
Они сидят вокруг стола: историк Алексей Иванович Стражев, учительница литературы Ольга Спиридоновна Лейтнеккер, математик Елизавета Савельевна Березанская, политэконом Рафаил Михайлович Кабо, заведовавший в то время школой Моисей Михайлович Пистрак; все, все они за прошедшие с той поры десятилетия ушли из жизни — одни очень трудно, другие — в кругу семьи, в самой нашей Мопшке.
Сквозь завесу, которая нас разделяет, ведь нельзя заглянуть, но осталась, светится в далеком прошлом улыбка на чуть сморщенном, как осеннее яблоко, и свежем, как осеннее яблоко, лице Алексея Ивановича — проницательная, насмешливая, но никогда не обидная.
И мечтательный взгляд Елизаветы Савельевны, как бы из другого пространства — пространства математики? — вытягивающий тебя из реальности, как тянет лунатика луна.
И взгляд широко расставленных зеленоватых глаз Ольги Спиридоновны, доверяющий тебе и только тебе — несколько по секрету, — что все главное, о чем думали Пушкин и Чаадаев, особенно ею любимый, и Шекспир, все, что мучило их, предстоит решать и тебе; даже «быть или не быть» означает отчасти — быть или не быть тебе.
И спокойный, грустный, тоже сосредоточенный на твоей судьбе взгляд Моисея Михайловича, позволяющий прежде всего перевести дыхание, а после кое-что — но только действительно непосильное — отдать ему на сохранение, чтобы, когда сил прибавится, а сил обязательно прибавится, все получить обратно.
И ясный взгляд Рафаила Михайловича Кабо, ученого политэконома — само олицетворение энциклопедического знания, — занесенного в коммуну тем же пронзительным ветром, что заносил в нее и нас — олицетворение незнания.
…Это был очень странный экзамен в очень странной школе и в очень странное время. Вопросы задавал отец; и учителя не вмешивались, будто такой порядок вполне допустим. Все затверженное, как и предсказал отец, вспомнилось, отвечать было легко. Только когда перешли к математике, произошла неожиданность. Елизавета Савельевна положила передо мною на маленький столик линованный лист с условием задачи. Помнится, что это была не обычная задача, какие в учебнике, а более или менее хитрая головоломка, требующая одной лишь сообразительности. Как-то получилось, что я ее быстро решил. И другие учителя задали несколько вопросов, но все почти только о моей жизни. Потом я прочитал вслух «Мцыри» — снова охваченный необъяснимым чувством, будто рассказываю не о чужой судьбе, а о себе и нечто такое, что прежде и для меня самого было тайной.
Потом учителя негромко поговорили друг с другом, и Моисей Михайлович заключил:
— Откуда им взяться, основательным знаниям?! Примем? Никто не возражает?!
Так я стал коммунаром, мопшком, а в просторечье — «мопсом».
…Иногда кажется, что собственное твое детство отдаленнее детства Николеньки Иртеньева и Наташи Ростовой. У них все так гармонично, налажено, даже просто — натоплено, а от этого греет, светит и тебе. Иногда кажется, что ты с самого начала был неизмеримо старше, если не старее их, хотя бы на одну только пулеметную очередь, один погром, даже на одного только убитого на твоих глазах; одного из многих.
А иногда — что ты так же неизмеримо моложе: сколько у них с первого сознательного взгляда незыблемых традиций, обычаев, сказок, обрядов, праздников…
А что у тебя?
Так об этом ведь и вся повесть.
Кажется, что из толстовского детства явственно доносится каждое слово, пусть и произнесенное шепотом; а из твоего?.. Даже крик замирает на пути — такой это бесконечный путь; только и видишь немо, беспомощно шевелящиеся губы — и из последних сил пытаешься расслышать собственное прошлое.
Может быть, сделать это особенно трудно оттого, что нам столько раз приходилось — и мы позволяли себе это — как бы заново начинать летоисчисление; тогда все бывшее отодвигается в «до начала времен», списывается как «морально устаревшее». Иногда кажется, что мне и моим однолеткам дано ощущать лишь два времени — «сегодня» ну и еще «давным-давно»; то, что теряло жгучий сегодняшний интерес, сразу и как-то без сожаления перечислялось по ведомству археологии.
Мне трудно быть летописцем: ведь я знаю только одну жизнь, да и то, в какой мере понял и ее? Но если бы нашелся человек, который отчетливо помнит Мопшку на всем протяжении ее истории, перед ним предстала бы не одна коммуна, а временной ряд их — несходных внешне, но в чем-то редкостно единых — начиная от самой первой, той, что организовалась в заброшенном селе Белорусского Полесья; из ничего, если говорить о материальных средствах.
Сюда, в лесную и болотную глухомань, приехал старый большевик Пантелеймон Николаевич Лепешинский с вымечтанной в сибирской каторге и ссылке, «выжитой», как говорил Достоевский, а отчасти перенятой у Фурье и Оуэна, но прежде всего у Чернышевского идеей трудового фаланстера, только детского — детской коммуны.
Деревенские ребята с необыкновенной готовностью прониклись убеждениями Лепешинского и главной моральной основой их — всеобщим равенством; в те времена чем круче обещалась перемена, тем большей была ее притягательная сила.
Когда в ближних селах поднялось кулацкое восстание, коммунарам пришлось втайне, ночью уходить вместе со своими учителями. Они шли болотными тропами в домотканых кафтанах, в лаптях или постолах, со свернутым знаменем…
Так сельская коммуна становится городской, московской. Она поселяется в покинутом здании какой-то военной школы, где сквозь разбитые стекла дует злой ветер, ночами бродят, пищат огромные голодные крысы.
От прежних хозяев остались мундирчики — узкие, со стоячим жестким воротником, с форменными пуговицами, погонами, — и ребята переоделись в них; погоны, конечно, сразу оторвали, а пуговицы с гербом опадали как листья осенью.
Девочки, их было немного, оставались в домашнем, аккуратно штопая и латая свои платья.
Тут, в Москве, к коммуне стали прибиваться ребята со всех концов страны. Некоторые успели уже пройти через гражданскую войну. Теперь Мопшкой овладевает вторая идея времени — наряду со всеобщей уравнительностью, как условие ее — мировая революция.
Коммуна пела «Смело, товарищи, в ногу…», «Под жарким разрывом гремучих гранат…», «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем. Мировой пожар в крови…» Но иногда, загрустив: «Вспомню, вспомню, вспомню я, как меня мать любила…» или «Вот умру я, умру я, похоронят меня…». И уж совсем редко можно было услышать блатную песню вроде странной и жалкой — «Осудили меня люди злые, осудили меня за разврат. Мои бедные были родные, денег не дали мне на наряд» или протяжную, высоко и прощально звучащую деревенскую песню.