Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 11)
Коммуна трудилась. На текстильной фабрике, бывшей Бутикова, она ткала для фронта серое шинельное сукно и синее сукно для матросских бушлатов. От трудового фаланстера пришли даже названия артелей самообслуживания, например не просто столовая или кухонная артель, а артель «распределение».
Кроме ясного и прямолинейного изначала в коммуне было — и осталось во всех воплощениях, часто вступая в борьбу с этой прямолинейностью, — то, что позднее выразил Януш Корчак словами: «Тоска по жизни правды и справедливости».
Тоска эта была в самом окружающем времени, странно соседствуя со свойственной ему беспощадностью. Она часто совсем заглушалась выстрелами, чтобы в редкой тишине проблеснуть чем-то вроде зарницы; привидеться, как тот, кто шел впереди «Двенадцати», Ее очень осторожно сообщали коммунарам учителя, которых не что иное, как потребность увидеть воочью осуществленной жизнь правды и справедливости там, где это казалось только и возможным — в мире детей, — и привела в коммуну; привела разными дорогами — из революционного движения, с фронта, из науки, из старой школы.
Учителя коммуны
Ульрих Ричардович Фохт по бездомности «снимал» у сторожа один из полуразрушенных залов пустовавшего Белорусского вокзала. Там он ночи напролет при свете луны, или свечи, или, если приходилось, самодельной лучины декламировал космические стихи поэтов «Кузницы», как кажется, и созданные для такой гулкой пустоты:
Отдыхая, он сам себе повторял Пушкина, Тютчева, Блока.
Там, на Белорусском вокзале, и нашел его Моисей Михайлович. У коммуны появился учитель немецкого языка, а позднее, после внезапной смерти Ольги Спиридоновны, — преподаватель литературы.
Учителя коммуны не были командирами, привносившими в революционную школу как бы мускульную структуру окружающего, его организацию. И конечно, их нельзя назвать «шкрабами» — этого слова Мопшка не знала, — а только, и именно — учителями. Коммуна представляла неустойчивую взвесь самого сложного из прошлой культуры в самом простом. Обычно они недолговечны, подобные соединения.
Новый учитель рисования Яков Александрович Башилов в кабинете «изо», самой холодной комнате оледенелого здания, развесил добытые с огромным трудом в фондах Наркомпроса гипсовые маски Венеры, Зевса и Аполлона. Один из главных ораторов коммуны гремел на собрании:
— Сами ведем антирелигиозную пропаганду, поем: «Мы на небо залезем, разгоним всех богов» — и сами же терпим таких же, по существу, богов; что из того, если и греческих?!
Его слушали, с ним соглашались, но боги почему-то оставались на прежнем месте. Мы рисовали их, нетвердо сжимая карандаш замерзшими руками. Если урок рисования приходился на последний час, учитель вел нас к себе — как и многие другие педагоги, он жил в здании коммуны. На стенах его комнаты висели пейзажи: лесок, овраг, поле, луг. Мне они напоминали один-единственный сенокос, который я видел четырех или пяти лет долгим, долгим летним днем в Оболенском под Москвой. Тот день вошел в память чем-то нескончаемым — нескончаемо спокойным. Небо без конца и края в снежных кучевых облаках, плывущих сквозь синеву; такой же просторный луг, где стога тоже, как облака, плывут себе, неторопливо уходят к горизонту. С пахучей вершины стога видны белые рубахи косцов, цветные платки баб и великое множество русых ребячьих голов.
Как же хорошо на земле, когда она не взбаламучена, а предоставлена самой себе…
Кто-то из старших мопсов шел по коридору, дружески полуобняв девчушку. Ей было неловко, она зябко поводила плечами, не решаясь высвободиться. А спутник ее гремел:
— Есть один поэт — Владимир Маяковский. «Кто там шагает правой?! Левой! Левой! Левой!» — орал он так, что звенели стекла окон.
— А такое тебе нравится? — робко спросила девушка: — «Пускай не забудется ночь никем. Сегодня я буду играть на флейте, на собственном позвоночнике…»
— Ер-р-рунда! Кто это — такую ер-р-рунду?! — негодовал парень.
— Владимир Маяковский! Неужели ты не читал…
Парень замолчал обескураженно.
— А это… — Осмелев, девушка стала читать Блока: — «Вновь оснежённые колонны, Елагин мост и два огня. И голос женщины влюбленный. И хруст песка и храп коня».
Стихи лились по коридорам, спальням, учебным кабинетам, впитывались душами, заполняя обильные пустоты в них, карстовые пещеры, как дождь в засуху или дождь на впервые возникшей земле.
Если снова вглядеться в коммуну, то видишь, что появляется гораздо больше девичьих лиц; ведь возникла она по преимуществу как мальчишеская; вообще появилось много ребят, имеющих свой дом, семью — «приходящих»; их легко узнать по отпечатку некой безмятежности и по начитанности.
В коммуне стало больше девочек, и трудно оценить, как это было важно для нас. Во времена, когда с быстротой горного обвала сменяются эпохи и текущие события могут целиком поглотить сознание, черты неспешности, созерцательности, естественной близости к природе, нежности, бессознательного предуготовления к любви, к материнству приближали девочек к вечному.
Может быть, никогда прежде женственность, женское, казалось бы отступившее в глубокую тень, не проявляло так своей противоборствующей обездушиванию силы, как в жизни наших поколений.
Однажды Ольга Спиридоновна прочитала на уроке несколько сонетов Шекспира. Она читала по английскому подлиннику и тут же, пока стихи еще звучали, переводила — быстро, чтобы мысль успевала догнать музыку стиха.
Положив книжку на стол, постояла недолго, будто хотела о чем-то спросить. Сказала, что урока не будет, и ушла. А мы не расходились, сидели долго, в надежде, что она еще вернется. В классе царила тишина.
Многое забылось, а это чтение и долгий час тишины, последовавший за ним, — остались.
Как-то Ольга Спиридоновна попросила мальчиков прочесть наизусть любимое стихотворение. Читали: «Стукай, стукай многорукий, стукай, гукай, стукай, тки…», «Ходит трактор тракторуя, ой вы, милые, не вру я…», еще что-то подобное.
— Боже, разве это стихи? — отчаянно и удивленно спросила она. — Вы бы еще свое: «Мы мопсоглотчики, мы все молодчики…» Или: «Фасоль с фасолью из фасоли и от нее в кишках мозоли». — Помолчала, а потом медленно, даруя нам строку за строкой, прочитала «Я помню чудное мгновение» и «Пророк».
Почти все слышали это впервые.
И на этот раз она вышла из комнаты, давая нам время самим разобраться в своих чувствах, а вернувшись, с особой своей улыбкой, чуть морщившей губы, не видимой, а только угадываемой, сказала:
— Знаете, я все думаю: больше всего вы похожи на «Простодушного» Вольтера: полное неведение — и вдруг такая широта, нескованность мысли… — Еще она сказала — Боже мой! Что из вас будет?.. Хоть бы увидеть… Неужели и поэты?
Что ж, свой свет, пусть и слабый, в душах мопшков поэзия оставила.
Из коммуны Дзержинского выходили деятели главным образом волевых профессий: командиры, чекисты, политработники, директора детдомов. Мопшка дала несколько исследователей, художников и литераторов. Многие питомцы ее, даже из признанных вожаков, так и не осуществились; искали, меняли профессии. Ну а многие рано умерли…
В коммуне появился учитель физики Михаил Евгеньевич Набоков, а с ним вместе Магдебургские полушария, машина для статического электричества. Михаил Евгеньевич казался нам стариком, хотя, вероятно, ему тогда не было и сорока. Был этот добрый и милый, любящий пошутить учитель очень не похож на Елизавету Савельевну, всегда оставляющую впечатление почти мистическое, бесплотное, «не от мира сего»; но заключалось в них обоих и нечто общее; прежде всего потребность скорее привести нас на самую вершину науки, к тому краю, откуда Икар бросился в пропасть и где открывается человеку, что края-то у науки нет. Это входит в характеристику коммуны: восприятие бесконечности мира при нетвердом знании таблицы умножения, смелые художественные замыслы при удивительной безграмотности.
В мечтательные минуты Михаил Евгеньевич повторял:
— Обзаведемся телескопом, тогда вы увидите!..
Звезды коммуну занимали. Кое-кто читал «Красную звезду» и «Инженера Мэни» Богданова. Почти все были убеждены, что на Марсе есть разумная жизнь; и там, да и в других галактиках, она протекает в формах, сходных с нашими; как еще?!
Телескопа достать не удалось; из созвездий коммунары различали разве только Большую Медведицу, благо она висела прямо над садом и ночами доверчиво постукивала хвостом в замерзшие окна спальни.
Вероятно, прелесть конкретного знания коммуна смогла вполне ощутить лишь с приходом Роберта Мартыновича Михельсона, учителя биологии. Природа на его уроках предстала не как свод правил и законов, властно диктуемых человеком живому миру, а как нечто существующее бесконечно долго и вне тебя, независимо от тебя. Может быть, сила и благо уроков Роберта Мартыновича сказались и в том, что среди выпускников Мопшки, посвятивших себя биологии, ни один не стал лысенкистом.
Душевный строй Мопшки постепенно менялся, но медленно и незначительно. Она оставалась стихийно преданной субъективизму. Желаемое она различала отчетливее, чем существующее. Могла возникнуть привычка не только вслепую жить — что опасно одному тебе, — но и вслепую вести за собой доверившихся тебе.