реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 13)

18px

Все это сейчас, когда вспоминаешь и пишешь, представляется нелепым до невозможности. Но Карраско всех эпох знали беспредельную силу человеческой наивности и доверчивости, презирали ее, но при этом умели ею пользоваться. А наивность «мопсов», милая на первый взгляд, но, боже, какая опасная и для самого человека, а порой и для общества, в котором он живет, была даже больше, чем беспредельной, — невообразимой, что ли?!

Ксана попыталась вырвать порошок, но Карраско увернулся, мгновенно слизнул снадобье и всем видом своим показал, что готов ко всему, от одной Ксаны зависит, спасти его или обречь на мучительную смерть.

Девушка стояла недвижимо, в полном отчаянии, опустив руки и прижавшись к стене, а Карраско мелкими шажками приближался к ней. Крикнуть, позвать из соседней комнаты родителей она, вероятно, не решилась бы ни при каких обстоятельствах.

Но тут в происходящее вступает Ласька. Рванув заклеенную на зиму балконную дверь, Ласька схватил Карраско, который и не думал сопротивляться, хотя был выше и сильнее, и, не обращая внимания на отчаянные причитания Ксаны: «Ты ничего не знаешь, он сейчас умрет!», вытащил его на балкон и швырнул вниз, в сугроб. Три столетия назад на выжженном солнцем и выбитом конскими копытами песчанике Испании лежал Дон Кихот, но и поверженный, слабым голосом продолжал возносить хвалу несравненной Дульсинее Тобосской; «пронзайте меня, рыцарь», — гордо говорил он врагу. И горе его, и великая стойкость, все то, что на вечность вперед одним будет казаться его ослеплением, а другим — озарением, потрясло мир. Через три столетня тут, в московских снегах, совершенно незамеченным произошло то, что можно было бы назвать реванш-турниром; на сей раз поверженным лежал вечный противник Дон Кихота.

Впрочем, этот Карраско лежал недолго; он не стал просить: «пронзайте меня, рыцарь», вообще не стал выжидать дальнейшего развития событий, которое ведь могло быть и неблагоприятным, а ловко выбрался из сугроба и энергичной иноходью, могущей показаться Ксане чересчур быстрой для умирающего, побежал в глубь переулка и скоро скрылся в темноте.

Затем и Ласька в мрачном молчании покинул место происшествия, унося с собой эту общую влюбленность Мопшки, ничуть не поколебленную и не изменившуюся под воздействием реальности, а скорее даже еще больше утвердившуюся, — согласно особому, вероятно, далеко не всегда благодетельному свойству всякого рода призрачных мечтаний.

…Ко времени моего поступления в Мопшку рыцарское преклонение перед прекрасной дамой продолжалось, и, рассказывая мне эту историю, Сашка так и заключил:

— Все мопсы влюблены в Ксану!

Вообще-то в Мопшке презирали «высокие слова»; из уст Сашки естественнее было бы услышать — «втюрились», «втрескались», но он сказал — «влюблены». Сашка сказал!

С того дня я стал как бы бояться Ксаны и, лишь только она появлялась — пусть хоть на другом конце коридора, — убегал.

В этот вечер электричество не горело, в сгущающейся темноте я забрел в пустой клуб и, задумавшись, притулился в уголке того самого красного дивана, где сидел сдавая вступительные испытания. Очнулся я, услышав легкие, быстрые шаги. Поднял глаза и, несмотря на темноту, узнал Ксану.

— Новенький? — спросила она, наклоняясь и близоруко вглядываясь мне в лицо. — В Большом бывал?

Я молчал, растерянный.

— Новенький?! — повторила Ксана. И сразу за этим, решительно, не давая времени ответить: — Пошли?

Как я узнал впоследствии, Мопшка имела постоянный пропуск в Большой театр и обязанностью Ксаны было приобщать новопринятых мопсов к искусству.

Ложа, куда меня привела Ксана — у самого края сцены, — была полна, но кто-то узнал Ксану и подвинулся, освобождая место у барьера, обитого красным бархатом. С этого момента и до самого конца спектакля — шло «Лебединое озеро» — я стоял рядом со стулом Ксаны, у барьера высотой почти в мой рост, так что я опирался на него подбородком.

Время от времени Ксана шепотом объясняла мне, что происходит на сцене. Скоро я перестал сознавать, что слышу ее голос; слова были в самой музыке, совершенно ясно выговаривались самой музыкой.

В антракте мы ходили с Ксаной по фойе, и она расспрашивала, как мне понравились артисты. Я горячо отвечал, что Одетта прекрасна, а Одиллия отвратительна.

Ксана рассмеялась и объяснила, что Одетту и Одиллию танцует одна и та же балерина. Я был потрясен этим открытием, но как-то странно тут же забыл о нем. Когда началось следующее действие и я снова стоял у красного бархатного барьера, ничто не мешало мне еще сильнее чем прежде ненавидеть Одиллию и быть влюбленным в Одетту.

…Второй раз я пошел в Большой на «Лебединое озеро» только через два десятилетия. С первых же сцен балет показался мне совсем другим, ничего общего не имеющим с тем детским, «настоящим».

Наверное, вошедшее в душу в детстве и тогда, в детстве, потрясшее, нельзя пережить второй раз. Оно может существовать, меняться, расти, но только в твоих воспоминаниях — больше нигде!

Тогда, в дальней дали детства, оттого что трагедия — а все происходящее на сцене я воспринимал совершенно реально, именно как трагедию — приходила ко мне и со сцены, и в неслышном шепоте Ксаны, сливающемся с музыкой, мне вдруг показалось, вдруг я понял и принял как неоспоримую истину, что Одетта и Одиллия — враги, чужды одна другой, ничего общего друг с другом не имеют. А вот Одетта и Ксана — одно, неразделимое.

Пытаясь реально объяснить это чудо слияния образов Одетты и Ксаны, я говорю себе: когда танцевала, жила, страдала Одетта, ты забывал обо всем: река музыки влекла тебя своим течением. А когда Одетты на сцене не было, все силы чувства переходили на Ксану; даже так — не переходили, сама музыка перевоплощалась в нее.

После спектакля мы с Ксаной дошли до Манежа и разошлись — Ксана к себе домой, а я в Мопшку. Было очень холодно, но я шел как только возможно медленно, чтобы не растерять то, что меня наполняло; боясь, что оно уйдет, рассеется, как происходило с прежними видениями. А я не мог, чтобы так случилось.,

…Вот и минула жизнь. Я поднимаюсь крутым переулком от храма Христа Спасителя, который уже давно не существует, к коммуне, которой уже тоже нет. И с каждым шагом легенды Мопшки, ее мечты с горькой болью прикосновения к невозвратимому, недожитому воскресают в снежной темноте.

На замерзшей планете

Снег падает не переставая. Проснешься среди ночи, подойдешь к окну, и если долго дышать, оттает круглый островок на стекле. Тогда видны звезды, а под ними — ели, удерживающие в мохнатых лапах пушистые хлопья снега. Постепенно стекло снова покрывается пленкой, она становится все толще, деревья расплываются, сад отодвигается дальше и дальше.

…Задремав, я касаюсь лбом холодного стекла и снова раскрываю глаза. Совсем затянуло продышенный кружок. Впрочем, смотреть все равно интересно. От звезд и луны сверкает лед на стекле. На подушку, на пол, на лица спящих ложатся разноцветные блики.

Хорошо просыпаться в такой час! Ты один, никто не мешает думать. Но ты не чувствуешь одиночества — рядом ребята.

Я сижу на койке, закутавшись в одеяло, сплю и не сплю. Мне представляется, что с двадцатого года прошли миллионы лет. Солнце на небе багровое, негреющее. Давно вымерзли все сады, какие только были на свете, и все леса. Люди ходят по ледяной земле, втягивая головы в воротники шинелей и шуб, но и шубы не греют,

А на окраине города огромные зеркала поворачиваются вслед за солнцем. Они ловят последнее тепло и собирают его в солнечные элеваторы, похожие на яйца сказочных птиц. Весь город окружают эти теплохранилища. Они лежат на замерзшей земле. Трубы тянутся от солнечных элеваторов к главному теплохранилищу — железному дому без окон и дверей.

А однажды поутру солнце не поднимается. Воцаряется беспросветная ледяная ночь. Горожане по подземным сходам спешат к главному теплохранилищу. Там тусклые лампы светятся у потолка. Люди жмутся друг к другу, но и это не спасает от холода. А главный ученый стоит у мраморного щита с медным рубильником.

Может быть, это выдумка и нет никакого тепла в солнечных элеваторах? Тогда все замерзнут.

Главный ученый поворачивает рубильник. И вот теплый воздух плывет в самые дальние уголки зала, как у нас в коммуне, когда привозят дрова.

…Мы с Фунтиком ходим по саду — от дома к ели и обратно. Головы покрыты одной на двоих курткой, и приходится прижиматься теснее, щека к щеке, но зато нам тепло. Фунту давно пора домой. Аршаннице вечером выступать с докладом о международном положении, а кто, кроме Фунтика, знает затаенные мысли Ллойд-Джорджа, интриги Франции и положение в Африке? Вероятно, Аршанница мечется по коридорам, не зовет, а рычит: «Куда запропастилась эта шпана?»

Но Фунт не уходит. Мы уже протоптали тропинку от дома к ели. Только куртка, покрывающая наши головы, виднеется над краем снежного коридора.

— А дальше что? — спрашивает Фунт.

— …Тепло, — продолжаю я. — Оттого что все так страшно боялись и так устали, хочется спать. А один мальчик, даже не мальчик, а паренек Витальо Сазанье, говорит: «Товарищи! Засыпать нельзя. Тепла хватит ненадолго. Мы тут погибнем. Надо сейчас же рыть траншею к вулкану и через кратер уйти в глубь земли. Там тепло и можно жить. Сейчас же, пока есть еще силы и время…»