Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 64)
…Оно не было случайным — подчеркнутое полумраком сходство с игральной картой. В жизни этот седенький кудрявый валет бил все, что слабее его: ребенка, который мог родиться, девушку, попавшуюся на его пути. То есть не бил, в нем совсем не чувствовалось жестокости; просто он добросовестно забирал взятки, причитающиеся по правилам игры. И сам становился взяткой, когда сталкивался с такой картой, как господин начальник отделения, или, если можно так выразиться, господин король Вурцль. Тут не было места для напрасных сожалений: все совершалось по правилам.
— Это был хороший, но недолгий период, — продолжал Штуммель. — Что было дальше? Вы же знаете, что сейчас не в моде такие картинки, и издательство Миртель прекратило свое существование. Да, да, многие повесили носы, но я не из таких. В нашем роду люди шагают, пока живы, — старый крестьянский род! Жизнь трудная, но мне удалось устроиться рассыльным в типографию; если не роскошествовать, не тратить на девочек и вино, жалованья хватит.
А кроме того, я собираю то, что лежит в пепельницах, — это же совсем не нужно вам, — и вечером набиваю шесть, иной раз даже десять сигарет, а это пять шиллингов. Каждый месяц сто пятьдесят шиллингов приходят ко мне в гости и остаются со мной, потому что я их люблю и умею принимать. Сто пятьдесят шиллингов — это уже сумма, на нее можно купить вещь! Я думаю, теперь, когда я все рассказал, вы не будете смотреть с таким удивлением, когда я прохожу по комнатам и собираю окурки. Я ведь никому в жизни не мешаю, не правда ли, господин офицер?
Штуммель улыбнулся не открывая рта. Улыбка растянула губы, но не тронула глаз — мутновато-серых и неподвижных.
Свеча почти догорела и сильно чадила, фитиль плавал в растопленном стеарине. Штуммель ходил по комнате медленно, осторожно, бочком, мягко, едва касаясь пальцами, трогал вещи, и казалось, его губы беззвучно подсчитывают: раз… два… три… четыре… зеркало, бюро орехового дерева, кресло… В комнате было тесно и душно. За стеной дул ветер, сердился, набирался сил; казалось, он во что бы то ни стало хотел скинуть в канал это темное мертвое гнездо.
Я попрощался и вышел на улицу. Все-таки здесь было легче. Звезды просвечивали сквозь ажурные конструкции сгоревших домов. Нелегкая судьба ожидала этот чужой город. Много ненадежных, до ужаса ненадежных, никчемных людей появилось в его стенах. Они жили, повинуясь инстинкту стяжательства, в своем узком, холодном мирке.
Ветер гнал по черной низкой воде канала флотилии коробочек, щепок, обрывков бумаги. Они двигались в том же бесцельном движении к мнимой цели. Ветер злился, поднимал волны в канале, как будто ему хотелось скорее, обязательно в эту ночь, разметать весь мусор, сдуть его, вырваться на простор.
Дело Волларда
Мне отвели комнату на Вольцайле, в квартире доктора права Оскара Гертвига. Это человек чрезвычайно неопределенный. Особая гибкая мягкость южанина позволяет ему в споре, отступив в сторону, возвращаться на прежнее место, как бы обтекая острые углы. Он легко угадывает настроение собеседника и, уловив его мысль, возвращает ее непринужденным ударом, как мяч, посланный теннисной ракеткой. Из своей комнаты я часто слышу, как он убеждает кого-то, чуть умеряя гулкий голос:
— Что бы вы ни говорили, Австрия и Германия в конце концов одно и то же!
А через час так же уверенно:
— Что бы вы ни говорили, австриец и немец — несовместимые понятия. У меня стынет кровь в жилах, если рядом пруссак!
Я занимаю комнату, которая раньше служила доктору кабинетом, а приемная осталась в его распоряжении. Это большое холодное помещение, отделанное с дешевой пышностью судейских присутственных мест немецкого образца; тусклая позолота вокруг высоких дверей, неподатливые кресла и диванчики, выстроившиеся в пожелтевших чехлах вдоль стен; обои пыльного, серого цвета.
— Можно было бы выбрать другую мебель, — говорит иногда доктор, — но что поделаешь, людям нравится испытывать трепет, особенно когда они приходят в кабинет адвоката.
Напротив дверей висит картина в очень тяжелой и очень большой металлической раме с орнаментом из эмблем законности: весов, секир, фемид с завязанными глазами, книг с латинской надписью «Juris». Рама была сделана по особому заказу доктора в годы расцвета его деятельности.
На потемневшем полотне нарисована старообразная женская фигура, изображающая Правосудие. Когда открывается дверь, желтый свет из коридора падает на картину. Женщина оживает, лицо выражает одновременно бессилие и робкую надежду на то, что кто-нибудь возьмет ее за руку и выведет из проржавевшей рамы на воздух и солнце. Но дверь закрывается, и отсвет жизни, преобразивший на мгновение картину, исчезает.
У доктора Гертвига бывают самые различные посетители: бывшие гитлеровцы (они хотят, чтобы им помогли реабилитироваться) и люди, вернувшиеся из фашистских лагерей, желающие занять прежнее место в жизни: в нынешней Австрии это очень сложно, потому что сотни недавних нацистов по-прежнему вершат делами.
Доктор садится рядом с просителем, внимательно слушает, делая заметки в записной книжке, и после секундного молчания произносит одну и ту же фразу (я ее слышал столько раз, что успел выучить наизусть):
— Должен признаться, что ваша история вызывает прежде всего сердечное сочувствие. Ужасные времена!.. Надеюсь, однако, что мне удастся помочь вам. Это мой профессиональный, гражданский и прежде всего человеческий долг. Не так ли?
Прощаясь, он горячо и дружественно жмет руку просителя и, когда комната пустеет, рассматривает бумажку, оставшуюся в ладони.
Обдумывая дело, доктор ходит из угла в угол полутемной приемной. У потолка, в массивной люстре, горит только одна лампочка. На люстре венок из хвои; такие венки с четырьмя свечами между сосновых веток квартирные хозяйки вешают незадолго до рождества и каждую неделю сжигают по одной свече. От времени хвоя приняла красновато-рыжий оттенок, она опадает с шуршанием, и доктор, глядя на пол, внимательно рассматривает сухие иглы.
— Да… Да… — задумчиво бормочет он.
Потом подходит к картине и, словно убеждая испуганную женщину на растрескавшемся полотне, произносит одно из своих любимых изречений:
— Я согласен с тем, кто звал: «Приидите ко мне, все страждущие и обремененные!» Впрочем, он был в ином положении: я могу браться только за труд, который будет оплачен по достоинству.
Или:
— Господин Джонатан Свифт справедливо доказывал, что адвокат всегда может одержать победу, обеляя подзащитного, исключая только те случаи, когда подсудимый невиновен. За одно это я присудил бы господину Свифту докторскую степень. Не так ли?
Женщина на картине покорно слушает, фемиды дремлют с завязанными глазами, проржавевшие весы на орнаменте рамы сохраняют привычное равновесие.
Уходя на работу и возвращаясь в свою комнату, я должен пройти через приемную. Иногда доктор Гертвиг окликает меня и, если я не очень спешу, вступает в разговор. Так происходит и на этот раз. Поздоровавшись и справившись о моем здоровье, он говорит:
— Вам следовало бы познакомиться с делом Теодора-Габриэля Волларда. Оно представляет интерес для того, кто изучает жизнь нашей страны.
Я оглядываюсь по сторонам, осваиваясь в полумраке. С кресла у окна поднимается худой, немного сгорбленный человек. У него совершенно бескровное лицо, покрытое паутиной неглубоких морщин. Это не те морщины, которые остаются от тяжелых раздумий, ложась около губ тенью пережитого счастья и горя, а однообразная сеть, вроде той, что покрывает яблоко, когда оно начинает ссыхаться. Одет он в серую форменную куртку с металлическими пуговицами и короткие кожаные штаны, почерневшие от времени и испытаний, — из тех, что переходят в крестьянских семьях от поколения к поколению. Он стоит, чуть покачиваясь на худых ногах.
— Садитесь, Теодор-Габриэль, — строго говорит доктор.
— Но я могу надеяться? — тревожным голосом спрашивает проситель. — Только вы в силах установить правду, а я заплачу все, что следует, до последнего гроша за ваши труды, господин доктор! Вы не останетесь в обиде.
Он стоит, покачиваясь на тонких ногах, отыскивая глазами распятие, чтобы подтвердить свои слова. Не находит и останавливает беспокойный взгляд на мадам Правосудии.
— Садитесь, Теодор-Габриэль Воллард, — повторяет доктор. — Садитесь и подробно расскажите все, что с вами произошло. А я подумаю, как вам помочь. Это мой профессиональный, гражданский и прежде всего человеческий долг. Не так ли?
Тяжело вздохнув, не глядя на меня и как бы даже не замечая моего присутствия, Воллард послушно начинает говорить однообразным и мерным голосом:
— Родился я, господин доктор, в Вальддорфе, около Мастербаха. У отца было еще трое сыновей старше меня — Вольфганг, Карл, Франц, так что мне не приходилось рассчитывать на наследство. Кроме того, к несчастью, у меня слабое здоровье, а человека, который имеет больную грудь и не в состоянии с утра до ночи работать в поле, мало кто захочет держать в своем доме, даже если это родной сын.
Я слушал не очень внимательно. Воллард! Это имя не выходило из головы, напоминало о чем-то. Я готов был поручиться, что слышал его совсем недавно, но где, в какой связи, от кого?
Словно угадав мои мысли, доктор подошел и протянул «Ди Штимме» со статьей на второй странице, жирно обведенной красным карандашом. Достаточно было взглянуть на заголовок «Обыкновенная история», пробежать глазами короткие газетные строки, чтобы сразу все вспомнить.