реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 48)

18

— Мовчи! — прикрикнул отец и дернул Ядвигу за толстую косу.

Ядвига и не пошевелилась, будто не почувствовала боли, и все смотрела вверх. В полутемной хате белая ее рубашка и юбка сурового полотна казались залитыми светом.

В открытую дверь кто-то невидимый крикнул:

— Дядько Грицай! В сильраду!

Хозяин, который с ведром воды шел к перегородке, остановился, поставил ведро на пол, повернулся к углу, где висело распятие, и застыл, что-то шепча про себя.

Курка иногда взглядывал на Ядвигу, но сразу, болезненно хмурясь, отводил глаза. Ядвига сидела прислонившись к стене. Гришин подумал, что так вот писали богоматерь старые мастера: кругом темнота — и фигура, охваченная неизвестно откуда льющимся сиянием, как огнем.

— Давно воюешь? — спросил Гришин Курку,

— С сорок первого.

— Сколько ж тебе?

— Семнадцать.

Хозяин обвел глазами хату, все ее закоулки, распятие в углу, печь, цветное рядно на нарах, поставил ведро на пол и вышел.

— Заберут татусю? В солдаты?! — спросила Ядвига.

Никто не ответил. В ведре мерно покачивалась вода.

— Тата… свое отжил, — почти про себя проговорила Ядвига.

— Ты что ж думаешь, не вернется? Без времени хоронишь, — сердито отозвался Курка.

— …Свое отжил… — задумчиво повторила Ядвига, словно не слыша слов Курки. — И я отжила… И отлюбила. Шесть ночек с чоловиком спала.

— А с немцами, с полицаями сколько? — заикаясь от волнения, выкрикнул Курка.

— Чего взъелся?.. — сказал Гришин.

— Прохлаждается, пока мы… Самогон гонют, сало жрут… — Курка макнул рукой и вышел на улицу.

Женщина поглядела ему вслед и повторила свое:

— Децко ты неразумное. — Потом, помолчав: — Его жалко. Он своего не дожил.

— Доживет, — торопливо проговорил Гришин, как бы стараясь отклонить такое выполнимое сейчас пророчество, и рассеянно спросил: — Украинка?

— Не, пан. Мы поляцы.

Солдаты на минуту заворачивали в эту крайнюю на длинной сельской улице хату; многие входили так, без дела, просто вдохнуть домашний милый воздух, пахнущий картошкой, хлебом, самогоном, взять воспоминания обо всем этом с собой в последнюю, быть может, дорогу.

Появился Старшинов, начальник госпиталя, вынул из планшетки новенький лист двухкилометровки, разложил на коленях и, показывая на карте направление, зашептал что-то в ухо Гришину; подозрительно оглядываясь по сторонам, не подслушивают ли, чуть погромче сказал:

— Приказано свертываться. В девятнадцать ноль-ноль. Ясно?

— Что ж нам свертывать? — усмехнулся Гришин.

Госпитальные машины застряли в дороге. Та единственная, на которой добрался начальник, стояла у хаты со сломанной задней осью. Весь армейский госпиталь теперь состоял из подполковника Старшинова, майора Гришина, шофера Козулина и снайпера, младшего лейтенанта Курки. Курка попал в госпиталь с тяжелым черепным ранением. Долечиваясь, он по доброй воле выполнял смешанные обязанности санитара, фельдшера и квартирьера.,

— В девятнадцать ноль-ноль. Может, телеги достанем, фуры по-здешнему.

Подполковник озабоченно поглядел на карту, вдруг, улыбнувшись, он притянул Гришина за рукав и значительным шепотом спросил:

— Соображаете, что это за линия?! Вот — западнее Вышневца?..

Гришин отрицательно покачал головой.

— Граница рейха! Ясно? Пять сантиметров до этой самой границы рейха.

Курка помог шоферу разгрузить сломанную машину. Подполковник вместе с Гришиным распаковали тюки, отбирая и укладывая в вещмешки самые необходимые медикаменты, перевязочные материалы, хирургический инструментарий, — это на случай, если дальше придется двигаться пешим строем. Курка протирал чистой тряпочкой оптический прицел винтовки. Ядвига вышла, открыла ставни, принесла из чуланчика ведерко с голубоватыми, подкрашенными синькой белилами и принялась мазать печь.

— Нашла время… — неприязненно проговорил Курка,

— Трохэ поче́кам. — Ядвига послушно положила толстую малярскую кисть в ведерко; шагнув к окну, она провела ладонью по запотевшему стеклу. Открылась даль: поля, придавленные низкими серыми облаками, разъезженные дороги, по которым медленно двигался поток людей, повозок, танков, самоходок, поросшие ветлами невысокие холмы — татлы, как их здесь называют.

Плотный слой облаков в одном месте утончался, открывая оловянный диск солнца. Вначале диск этот был холодным, как луна, но постепенно потеплел — нежданно, как подарок, — и тогда все кругом засверкало слабым серебряным светом: деревья на холмах с тонкими веточками, покрытыми бессчетными капельками влаги, мокрые башни танков, мокрые дула винтовок и автоматов, широкие колеи, пропаханные машинами и танковыми траками, наполненные стылой болотной водой, талый снег, сохранившийся кое-где в низинах.

В нестойком этом, едва родившемся и уже гаснущем сиянии, чудилось, движение прекратилось. Казалось, солдаты, которых не могли остановить три года войны не одна, а тысячи смертей, замерли, любуясь робким светом.

Ядвига еще раз посмотрела на дальние холмы, на солнце, которое снова куталось в облака, и сказала, обращаясь к самой себе:

— А балакают — бога нема. Кто же то зробил?

Она еле заметно улыбнулась, такой нелепой и странной представилась ей мысль, что бога нет, раз существуют — несмотря даже на войну — деревья, люди, солнышко.

Курка впервые взглянул на нее без осуждения.

— Чудачка ты, однако… И это бог смастерил? — Он приподнял винтовку.

— Не, пане, то человек.

Курка задумался, потом сказал:

— Когда автоматчиком был, я и не знал: убил кого или нет? А заделался снайпером — на счету пятьдесят шесть.

Ядвига повернулась спиной к окну. Побледнев, глядя не на Курку, а прямо перед собой, неслышно, одними губами, она выговорила:

— Пятьдесят шесть? Ты?..

Потом, после долгого молчания, сказала еще:

— У нас эсэсовцы мамусю замучили, и братишку, и Анджея, мужа моего.

Она глядела прямо перед собой таким взглядом, что казалось, будто в полумраке перед нею в этой хате выстроились погибшие на войне. К ним, раздвигая стены хаты, пристраиваются тысячи и тысячи убитых. Солдаты и люди, замученные фашистами, и среди них родные Ядвиги…

Ведро с водой все еще стояло там, где его оставил хозяин, — на самом ходу. Гришин и подполковник, укладывая медикаменты, почему-то обходили ведро, вместо того чтобы отставить его в сторону.

Подполковник потрогал двухсуточную щетину на щеках. Запихивая в мешок бинты, вату, свертки марли, он негромко сказал Гришину:

— Лузенцев говорит, знаете, из оперативного: немца притащили; оттуда, через грязь, волоком. Немец очухался и за свое — операция неграмотная: «У нас к Тарнополю автострады и железнодорожные колеи, а у вас ни одной дороги. Шестьдесят километров болота. Пока мы перебросим двадцать снарядов, вы — один. Мы — двадцать батальонов, вы…» Каков, а?! Что бы вы этому подлецу ответили, товарищ майор?

— По морде бы стукнул.

— По морде?.. — Подполковник, поглядев на Гришина, скептически покачал головой. — Не знаю… И «по морде» — не в вашем стиле… А сопоставление, если так, отвлеченно рассудить, убедительное. Двадцать снарядов и один, автострады, а у нас все на плечах. Связи нет. Не подразделения, а бредут себе в чистом поле солдатики… — Помолчав, сказал еще: — Ставка на что? На одно: доверие к человеку. И еще на неожиданность удара. Так, что ли?..

Гришин не ответил.

В хату зашел пожилой солдат в куцей шинели, подпоясанной брезентовым ремнем, и кирзовых сапогах. Стоя на пороге, он снял пилотку с бритой головы, не по-военному, поклонившись, сказал:

— Пани Ядвига, дозвольте трохи отдохнуть. Дорога дальняя.

Ядвига скользнула равнодушным взглядом по лицу солдата и вдруг, всплеснув руками, бросилась к нему:

— Татусю… О матка боска… яки млады…

Отец гладил дочку по голове, по плечам и обводил глазами хату. Оглядывал медленно — стены, углы, начиная от того, слева от двери — там были свалены хомут, шлеи, всякая конская упряжь, — печь, стены, где висели фотографии в рамках и картинки, вырезанные из журналов, окна, залепленные облаками и серым туманцем, сквозь которой виднелась черная с белыми островками снега земля. Островки эти — даже не белые, а серые — плыли в тумане. И земля пыталась скрыться в дымке, словно моля о покое, одном только покое, который нужен ей, истерзанной, окровавленной, чтобы напиться влагой вместо крови, принять весеннюю влагу в самое свое чрево, а потом родить хлеб для людей, которые будут же на свете.

Он гладил дочку по голове и, переводя взгляд с предмета на предмет, говорил однотонно, не повышая и не понижая голоса, строго, как бы читая завещание:

— Шлеи попросишь пана Казимежа, чтобы починил, в ножки ему поклонись. Пан Казимеж сухорукий, его в солдаты не возьмут. Пан Казимеж скажет: зачем это? Коняку забрали, и тату забрали. А ты скажи: коняка, даст бог и матка боска, к весне вернется, и татусь тэж. И сала дай ему от того боровка, что зимой резали. Пан Казимеж сало уважает.

Дочка плакала. Концы ее губ не опускались, глаза были широко раскрыты — красивые, светло-голубые, — но слезы текли и текли по щекам. Отец подвел ее к лавке, поставил под скамью ведро с водой и другое, маленькое, из которого торчала малярская кисть. Шагая по комнате, он продолжал говорить все так же, не повышая и не понижая голоса, строго, как читают над подойником: