Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 47)
Только теперь он решился и сказал ей негромко про Катре:
— Ничего у меня с ней не было.
— Лаймингос кялёнес, — еще раз повторила Лида.
— У гаража грузовик заправляется — пойдет в Вильнюс, — сказал Главный. — Скажи шоферу, что я приказал подбросить.
Несколько секунд он стоял под башней, как бы прикованный, потом пошел к гаражу. Подумал: «Надо бы с председателем рассчитаться. Два мотора я ему наладил все-таки… Ну да ладно, пускай пользуется, жмот».
…Машина довезла Карвялиса до вильнюсского аэропорта, и уже на другой день он был в Чугуногорске: как раз в обрез хватило денег на билет.
Завкадрами протянул руку и, видимо проверяя свою память, сказал:
— Карвялис Казимир. Год рождения тысяча девятьсот тридцать четвертый, место рождения — Вильнюс, беспартийный, холост… И это… сердце у тебя, что ли, не в порядочке?..
— Беспартийный, холост, — эхом отозвался Карвялис.
— Оформлять? На прежнее место?
— Оформляйте.
— Теперь не убежишь?
— Нет, теперь не убегу… наверно.
— Ну, гляди.
В жилотделе Карвялису выдали ордер в прежнее общежитие. С Синцовой он столкнулся в темноватом коридоре барака.
— Черт слепой! — незлобиво выругалась она, взглянула на него, узнала и сказала доброжелательно, но так, будто не целая жизнь прошла после последней их встречи, а несколько часов: — К нам? Куда ж тебя, шалопута, вселять? В прежнюю? Остапчука, что ли, перебазируем.
Когда Синцова постелила ему чистое белье, Карвялис лег на одеяло, закурил и несколько минут лежал неподвижно, на спине, подложив под голову руки, потом вышел из барака и посмотрел в ту сторону, на юго-запад. Это направление он чувствовал так же, может быть, как птицы чувствуют направление полета. Кругом было бело, и небо было низкое, серое: тут уже наступила зима.
Карвялис стоял на пороге, курил и думал.
Он не знал, будет ли искать Лиду. Не сейчас, а хоть когда-нибудь. Найдет ли, возможно ли ее еще раз найти. Говорят ведь: раз в жизни счастье само бросается под ноги, как самородок старателю. В другой раз надо идти за ним кругом света.
Да- и этой дороги, кругом света, вероятно, тоже нет.
Небо было наполнено серыми хлопьями снега.
Утром Карвялис встал по гудку, облился на дворе ледяной водой и пошел на работу.
Вся бригада столпилась у модели. Плывунов и Петр Тимофеевич стояли на коленях по обе стороны «С-118» и, чуть не сталкиваясь лбами, копались в механизме. У Плывунова все было измазано машинным маслом: спецовка, лицо, даже русая прядка, свешивающаяся на лоб.
Карвялис отодвинул Плывунова плечом, скомандовал, ни к кому в отдельности не обращаясь: «Инструменты! Мои!» — и протянул назад руку с раскрытой ладонью.
Плывунов поглядел на Карвялиса, и в первый момент на лице его возникла улыбка, выражающая облегчение. Потом, сразу, Плывунов нахмурился, но Карвялис задержал в памяти эту улыбку.
«Тоже из птичьего мира, вроде Лиды, — подумал он. — Надо бы ему бритву привезти. В Вильнюсе хорошие продавались, в прозрачных коробочках. Я-то рублем не дорожусь».
Кто-то вложил в протянутую ладонь Карвялиса ручку тяжелой сумки. Раскладывая инструменты, медленно, не глядя, в привычном порядке, он еще вспоминая недавнюю поездку.
Он думая о хуторе, представляя его себе так явственно, что как бы даже слышал волчий вой, доносившийся из неживого леса. О Катре — ей с хутора не убежать, неверно гадалки гадали. О Голубке…
Еще несколько секунд память доносила шум леса, шум залива, легкие всплески от уток, садящихся на воду, шум лодки, рассекающей воду, шум птиц, тысяч птиц, вспархивающих из кустов, отголоски давно слышанных и забытых песен. Все это рассеялось, и он услышал фрезу, снимающую стальную стружку.
Инструменты были разложены, и он принялся за дело.
Минут двадцать или тридцать работая, потом взглянул на Плывунова, который стоял рядом на коленях, в неудобной позе.
Плывунов убрал рукой прядки волос, и на лбу образовалась новая темная полоса.
«Из птичьего мира, — подумал Карвялис еще раз. — Как и она — из птичьего мира…»
Больше от работы он не отрывался.
Вернулся поздно, не сразу зашел в общежитие, постоял на пороге, повернувшись на юго-запад и глядя в темноту.
Прошлое и будущее выплыли было из этой темноты и снова скрылись. Навсегда ли? Этого он не знал.
Жизнь Василия Курки
(повесть)
Граница
Гришин сидел на лавке в углу хаты, задремывал, время от времени беспокойно открывая глаза.
Люди входили в хату и выходили из нее. Еще виднелись последние островки свежевымытого пола с сохнувшими досками — около лавок, у стола, у печи — и чувствовался запах распаренного горячей водой дерева, но кругом все было заляпано грязью. В открытую дверь низко, у самого пола, тек туман. Казалось, видно, как он медлительно переваливается через порог.
В хате было полутемно, свет тусклыми полосками пробивался через закрытые ставни. Вдоль стен протянулись дубовые лавки, справа у окна стоял дощатый стол, прямо напротив — прикрытые цветным рядном нары, рядом с ними печь с лежанкой и за нею угол, скрытый легкой фанерной перегородкой. Оттуда тянуло хмельным и теплым — должно быть, самогонной бардой, доносилось приглушенное, тайное бульканье.
Солдаты заходили поодиночке и группками, каждый по своему делу — попить воды, поесть, перемотать портянки, — и, быстро справившись, уходили.
С лежанки слезла молодая женщина с черной косой, в мужской солдатской рубашке, заправленной в вышитую синим и красным узором юбку, перекинула косу за спину и села на нары, прижавшись к печи. Рубашка, небрежно перехваченная булавкой, едва прикрывала смуглую грудь. Танкист, который обедал в углу, отрезая самодельным ножом с красивой плексигласовой ручкой ломти розоватого сала, поднялся и подошел к молодайке.
— Не рушай! — спокойно проговорила она.
Курка, продолжая перебинтовывать себе голову, шагнул вдоль нар и, очутившись рядом с женщиной, строго поглядел на танкиста.
Тот стоял, широко расставив ноги; неласково улыбаясь щербатым ртом, сказал:
— Танкист гори, а младший лейтенант… пригревайся.
Помедлив, взял сало, завернутое в тряпочку, вытер о комбинезон нож, посмотрел стальное лезвие на свет, повертел ножом и вышел.
Гришин окончательно открыл глаза. Жидкая грязь от следов и туман вместе с нею ползли на чистые островки пола; и представилось, что эти островки единственное, оставшееся на земле нс запятнанным войной.
Рядом с хозяйкой, крупной и красивой, Курка казался еще меньше — так, на взгляд, паренек лет пятнадцати.
Перевязанная голова, узкоплечая его фигура, голубые детские глаза, заостренный нос, усеянный веснушками, очевидно, не одному Гришину внушали острую, почти болезненную жалость. Женщина вдруг обняла Курку, сильным и осторожным движением притянула его голову к себе и, спокойная, глядя вверх, негромко проговорила:
— Децко ты мое неразумное…
Лицо у нее в этот момент было таким, какое бывает у матери, когда она младенца убаюкивает, — красивое именно этой высокой и спокойной красотой.
Секунду Курка оставался неподвижным — бледный, с закрытыми глазами, как бы потеряв сознание, — потом резко оттолкнул ее, вскочил на ноги и срывающимся, обиженным голосом с непонятной грубостью выругался:
— Чего лезешь, с-сука…
Молодайка покачала головой, все еще глядя вверх, и как бы про себя повторила:
— Децко мое неразумное.
Из-за фанерной перегородки вышел пожилой человек с седоватой головой, свислыми сивыми усами и прикрикнул:
— Цыц, Ядвига! Сиськи прикрой!
Сквозь дверцу перегородки остро и раздражающе пахнуло горячим самогоном и киснущей брагой. Ядвига рассеянным движением провела ладонью по рубашке, неторопливо перестегнула булавку, так что на мгновение ворот совсем разошелся и стала видна вся ее грудь с коричневыми сосками, тяжелая не девичьей, а женской тяжестью.
Курка смотрел на Ядвигу как завороженный и еле заметно отодвигался от нее, будто увидел нечто страшное даже. Конец грязного бинта свисал с его головы, маятником покачиваясь вдоль щеки.
— Иди перевяжу! — позвал Гришин.
В хате, кроме Гришина, Курки, хозяина и его дочки, не оставалось больше никого.
— Вы бы, татусю, чарочку поднесли. Ранетый ведь, — сказала Ядвига.