Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 2)
Весь день, встречаясь с дедом, я не гляжу в глаза ему, чтобы он ни о чем не догадался; не гляжу и все же чувствую неотводимый его взгляд; так, не видя, ощущаешь позднее осеннее солнце. Только тепло взгляда слабое, гаснущее.
Дед усаживает меня на скамейку, кладет на низенький столик старую книгу с пожелтевшими страницами почти сквозной тоньшины, хрупкими, как сухой древесный лист, и, показывая буквы, настороженно свернувшиеся, будто охраняя, тая внутри себя что-то неведомое, называет их одну за другой:
— Алеф… бейз… гимель…
— Алеф… бейз, — повторяю я.
А через несколько дней или недель в дом приходят старики в длинных черных сюртуках, с длинными седыми бородами, с седыми пейсами. Три старика.
Я читаю слово за словом, старики важно кивают, а дед тихо, чтобы не помешать чтению, говорит:
— Сын — отрезанный ломоть; вот и мальчику дали такое… не наше имя. Сын погостит и уедет, а кинделе — последний внучек, мизинчик — даст бог, останется.
Говорит он чуть нараспев, покачиваясь, как когда читает молитву. Некоторые слова я понимаю, о смысле других догадываюсь: горькая жалость дарует силу понимания почти незнакомого языка. Старики важно кивают седой головой: «Даст бог… Даст бог…» А я думаю о том, что вот занесен сюда — совсем в другой мир, в другие века. И навсегда, может быть… Где они — Петроград, девочка с сенбернаром, часы с золотыми стрелками на сгоревшем участке…
Желтые от старости страницы шелестят под руками. Буква развернется, шепнет свое имя, чтобы снова сжаться в древнем причудливом узоре, храня нечто, что мне рано или вообще нельзя знать.
И хотя отец уже несколько раз осторожно предупреждал, чтобы я не очень-то слушал деда — «старик научит…», я знаю, что меня с дедом неразрывно связывает тайна — синего небесного квадрата, блуждания по пустыне; и даже от одной только этой общности я все же — не отрезанный ломоть.
А еще через некоторый срок, снова выбрав день, когда родителей нет дома, дед ведет меня по окраинным улочкам местечка — узеньким полоскам черной, топкой грязи, затененным рядами домиков об одно подслеповатое окошко; по улочкам таким узким, что, если попадется навстречу телега, вжимаешься в стену.
— Шолом алейхем! — приветствуют деда редкие прохожие и хозяева домиков; одни из них стоят в открытых дверях, греясь на солнце, другие склонились в проеме дверей у верстаков. Я смотрю на руки их в сети узловатых вен: сапожные гвозди в руках, портняжные иглы; дырявые кастрюли неярко вспыхивают в синем пламени паяльной лампы.
— Алейхем шолом, — отвечает дед, приподнимая шляпу, и, улыбаясь одними глазами, подталкивает вперед внука, чтобы встречные получше разглядели, какой это необыкновенный ребенок.
— Постоим минуту — куда торопиться…
…Постою и подумаю. Нет и не будет человека, который так любил мальчика, как бабушка; но дни ее сочтены. Нет и не будет человека, который так бы гордился мальчиком, как дед, так надеялся на него — той последней надеждой на существование в чьей-то памяти за пределами короткого своего бытия; но как же обманет мальчик эту надежду.
Он уедет, его увезут, и от всего, ушедшего вместе с местечком, с отчим домом, останутся разрывы; из них постоянно и неотвратимо будет сочиться кровь воспоминаний.
Детство уйдет недожитое. Правда, предстоит еще детство — в школе-коммуне…
Да, будет, но с мечтами другими, надеждами другими.
А пока я, будто со стороны, с дальней стороны прожитой жизни, смотрю и вижу: они идут по окраинной улочке — мальчик и дед. Старая коза шествует навстречу посередине улочки. Что она блеет?
Это же приветствие — «Шолом алейхем»?!
Несколько удивляет, что взгляд ее устремлен одновременно и на нас, и вверх, да так, с таким мудрым лукавством, что легко прочитать в нем: «Мне тоже известна твоя с дедом тайна. Но не нужно бояться, я не разболтаю. Козы — надежный народ».
Вверх устремлены ее глаза.
И, проследив ее взгляд, мальчик различает на черной кровле халупы несколько травинок, таких слепяще зеленых в свете солнца, лютик, одуванчик, даже приземистый куст с нежной молодой листвой. Больше окрест — ни одного растения. Убедившись в этом, коза взбрыкивает всеми четырьмя ногами, легко вскакивает на завалинку, оттуда — на кровлю.
Вскакивает… взлетает… Оторвет травинку, цветок, лист с куста и долго пережевывает, в задумчивости потряхивая бородой.
Через множество лет — или эпох? ведь на эпохи, а не на годы следовало бы членить эти времена — я увижу картины Марка Шагала: летающих влюбленных, летающих рыб и среди них, конечно, летающую козу.
Остановлюсь, потрясенный встречей. Коза беззвучно проблеет традиционное приветствие; она, видите ли, ни чуточки не загордилась, переселившись из местечка. Куда?.. В вечность?!
— Алейхем шолом! — отвечу я.
Так будет…
И будет так, что через много лет после того, как я уеду из Бродиц, ко мне, уже взрослому, уже как-то, хотя и шатко, определившемуся в мире, приедет дед — не очень изменившийся, с так же, серебрящимся ежиком совсем непоредевших волос, и с вечным ожиданием в глазах.
Дня два дед погостит, а потом затоскует, будет часами стоять у окна, барабаня по стеклу пальцами. Затоскует по родным? Много ли их осталось на земле… По тем трем старикам в длинных сюртуках? Так ведь и их, надо думать, нет в живых. По квадрату небесной синевы? Раз в год он открывает дорогу празднику — с неба на землю, а один раз откроет дорогу мне — с земли на небо; кто знает, может быть, есть в нем и эта тайна?! Но ведь дед давно живет не в своем старом доме, а на окраине местечка, теснится в одной комнате с таким же сиротливым стариком.
Дед затоскует, купит билет. В день отъезда он поднимется ни свет ни заря; осторожно ступая скрипучими ботинками, будет бродить по коридору сонной квартиры. И хотя поезд отправляется поздно вечером, уже к полудню уложит клетчатый дорожный сак, каких теперь не увидишь, наденет пальто из толстого черного драпа.
— Дедушка, куда в такую рань?
— Так я таки не буду торопиться.
На перроне я спрошу:
— Ты скоро приедешь?
— Да, да, кинделе, — отвечает дед, глядя выцветшими глазами мимо меня. Ответит так, будто перед ним не двадцативосьмилетний человек, уже ступивший на середину долгого своего пути, а тот малыш, «мизинчик», который ведь мог и не стать «отрезанным ломтем». — Да, да, кинделе, — рассеянно повторит дед, стоя на ступеньках вагона и медленно, прощально махая усталой рукой.
Дед аккуратно, раз в месяц будет присылать почтовые открытки, тесно покрытые разборчивым крупным почерком — каждая буква в отдельности, каждая в одиночку, — спрашивая о здоровье моем и наших родных. «А я что же, я пока жив, слава богу».
Очень похожие открытки; на многие из них я так и не соберусь ответить.
Позднее, после войны, когда деда уже не будет в живых, я стану получать открытки от отца. И тоже — раз в месяц. И совсем такие же — желтые, исписанные крупным разборчивым почерком; каждая буква в одиночку, в отдельности. С обратным адресом: «Казанская психиатрическая больница».
И так же, как в открытках деда, там будут вопросы о здоровье и будет повторяться: «А я пока жив, слава богу». Нет, без «слава богу», откуда им взяться, этим словам.
При виде открыток, череда которых тоже внезапно иссякнет, станет возникать одна мысль, одно видение: растет дерево, и корни его, как положено, погружены в землю, в темноту, а ветви тянутся к солнцу. И вот дерево срубили, корни выкорчевали, они впервые увидели свет, прежде чем исчезнуть в огне. И ветви обрубили; и ветви впервые встретились с землей, прежде чем исчезнуть в огне.
А ствол увезли. И чем бы он ни стал — мачтой, стеной барака, «деревяшкой», в которой торгуют пивом, шпалой, телеграфным столбом, одним из миллионов телеграфных столбов, в каждой клеточке его сохранятся соки — правда, мудрость и свет, свет тоже! — пришедшие из корней, и только этим одним каждый из миллионов телеграфных столбов будет отличен от других, так что ветер станет узнавать его и радоваться мгновенному свиданию; им будет о чем поговорить; соки корней, соки ветвей… а все остальное без этого, что ж, деловая древесина.
…Дед больше не приедет.
Так сложится судьба, что в 1944 году я окажусь среди тех, кто вошел в Бродицы. Всю ночь буду ходить по пустым улицам и улочкам местечка, тщетно вспоминая адрес деда. Буду бродить по окраинным переулкам, тонко звенящим под ногами битым стеклом. «А я пока жив, слава богу», — прозвучит в памяти.
Только бы вспомнить, только бы взглянуть на последнее жилище деда, хоть на развалины его… Зачем? Что изменится от этого? Не знаю. Может быть, что-то свяжется, разорванное в самом начале…
…Художника, уже очень старого, близкого к порогу, кто-то спросил:
— Вы не боитесь смерти?
— Чего бояться мне, который всю жизнь провел между небом и землей — вместе с теми, кого любил и кого изображал. — ответил он. — Буду еще чуть-чуть ближе к небу. Какая разница?..
Я тоже услышу эти слова, и вместе с ними в сознании возникнут окраинные улочки, эти полоски грязи между подслеповатыми домиками, только поднятые над землей вплотную к сияющей небесной синеве; и возникнут все те, кого я встречал, с кем существовал в том далеком потоке дней детства; и конечно же дедушка и бабушка между ними.
— А для меня там, среди вас, рядом с вами, найдется приют? — спрошу я немо, робко, без права на исполнение неосуществимого желания. Но ответа не услышу, только похожий на вскрики звон стекла под ногами.