реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 19)

18px

Он сообщил мне эти сведения, которые передавались у посетителей диспансера от одного поколения потребителей морковного чая к другому, и с безразличной щедростью сильного и уверенного в себе человека подарил листок, являющийся в некотором роде спасательным кругом.

На дворе светило солнце, и снег начинал таять. Синицы охорашивались, топорща перышки, ветки еле заметно шевелились, как в глубоком сне. Странное чувство овладевало мной. Оно включало ощущение благодарности, избавления от опасности и вместе с тем некоторой пустоты в сердце.

Я побежал отыскивать Альку, но она уже начала обход, и моя помощь запоздала.

Я прошел в свою очередь через все кабинеты, как проходит усеянный рифами пролив корабль, израненный прежними столкновениями с этими рифами и впервые ведомый опытной рукой лоцмана.

В кабинетах люди с шелестяще-тихими голосами смотрели на меня острыми, не то фанатичными, не то равнодушными глазами; они перешептывались, склоняя друг к другу головы и просматривая карточки предыдущих лет, в которых рисовалась безрадостная картина моего психоневрологического развития, а потом, помедлив, но без колебаний, не свойственных им, молчаливо вносили новые пометки.

Только один очень молодой педагог, промокательной бумагой впитывая соскользнувшую с пера каплю чернил, сказал, адресуясь к пожилому коллеге:

— Это бывает, что у мальчиков в переломном возрасте случаются взрывы умственной активности, подобные протуберанцам на солнце.

Фраза изобиловала красивыми словами, поэтому она запомнилась дословно.

Пожилой коллега не отозвался и укоризненно поглядел на кляксу, соскользнувшую с пера молодого товарища.

Усталый, я вышел из последнего кабинета, выпил в тихой столовой, за длинным столом, покрытым серой клеенкой, положенную кружку тепловатого чая и облегченно вздохнул, очутившись наконец в саду.

Был полдень, ручьи уже не замерзали, и в них хозяйничали птицы; снег стал пористым и напоминал перестоявшееся тесто, оседающее в квашне. Как и все другие, я осторожно раскрыл свой конверт и, узнав, что я уже не отличаюсь от других ребят, так же осторожно заклеил его. Я не испытывал ни угрызений совести, ни радости, а странное чувство разочарования, потери чего-то малопонятного, но важного.

Алька Мансурова, по-прежнему «малоодаренная», шагала рядом, сдернув платок с круглой, коротко остриженной головы, и улыбалась чему-то: может быть, солнцу, которое грело по-весеннему, болтовне синиц, суетливой беготне воробьев, спокойствию, которое царило в ее неунывающем сердце. Я немного завидовал ей.

В пользу голодающих

В комнате накурено, шумно и, несмотря на тесноту, все время появляются новые группки ребят; они разбиваются на пары, пристраиваясь к длинной очереди.

— Товарищи! — встречает вошедших секретарь райкома комсомола Костя Ерохин. — В Поволжье голод! Райком призывает вас собирать в пользу голодающих так, как выполняют боевой приказ. Поясняйте терпеливо, огненным словом поясняйте, что деньги — это хлеб, а хлеб — жизнь.

Голос у Ерохина охрипший, глаза усталые, но твердые и решительные. С плаката Компомгола, подтверждая каждое слово секретаря, смотрит женщина с окаменевшим от горя лицом. За нею выжженная, изрезанная трещинами степь.

— Поясняйте, какое горе у республики, — говорит Ерохин.

Мы с Мотькой знаем, что отца и мать Кости — красных партизан — убили, что сам он чудом спасся. Убежал и воевал в красногвардейском отряде. Вот какой это человек!

На столе жестяные кружки, пачки лозунгов и отчетные талоны из толстой зеленой бумаги; сколько положат денег в кружку, на столько надо оторвать талонов и отдать жертвователю.

Всем имуществом распоряжаются две девушки — одна высокая и строгая, другая медлительная с добрым и широким веснушчатым лицом. В руках у девушек бронзовые печати и закоптелые бруски сургуча. Получив запечатанную кружку и расписавшись, сборщики протискиваются к выходу.

Им хорошо, а что будет с нами? Доктор говорил вчера, что мы с Мотькой плохо растем оттого, что в пище не хватает солей кальция и еще чего-то. Но Ерохин ведь не знает об этом. Ему все равно: раз мал, значит, маленький! Он уже турнул одну такую пару.

Очередь движется медленно, но все-таки стол близко, и все яснее доносится горячий запах расплавленного сургуча.

Мы подходим к веснушчатой и переглядываемся с Мотькой, что, мол, игра выиграна. На всякий случай мы поднимаемся на носки и вытягиваемся, как можем. Теперь мы ненамного ниже других.

Мы балансируем на кончиках пальцев, едва удерживая равновесие, и изо всех сил вытягиваем шею.

— Чего вы качаетесь? — удивленно поднимая брови, спрашивает девушка.

Она перегнулась через стол и окликнула подругу:

— Люда, они на цыпочках! Ей-богу, на цыпочках! И шипят! Ей-богу, чистые гуси!

Из Мотькиной груди в самом деле доносится что-то вроде шипения или бульканья, — вероятно, это от волнения.

Мы опускаемся на пятки, но поздно! В комнате раздается дружный хохот, и мы едва разбираем слова, которых ждем и боимся:

— Марш домой, ребята! Грудняшкам здесь нечего делать. Идите, идите!

— Товарищ секретарь! — негодующе кричит Мотька. — Брешет она, честное коммунистическое, брешет! Какие же мы грудняшки!

Все перестали смеяться. Ерохин повернулся к нам, наморщил загорелый лоб, сдвинул на затылок кубанку с красным верхом, но молчит. И вдруг мы услышали Людин голос:

— Они ведь с желанием идут, Ленка! Что ж ты?!

— «С желанием»! — пожала плечами веснушчатая, протягивая кружку. — Талоны растеряют, разбирайся потом…

Видно, не такое это простое дело отличить доброго волшебника от злого.

Мы вошли в райком маленькими, «грудняшками», как сказала эта веснушчатая, а вышли полноправными сборщиками — с запечатанными кружками, с лозунгами, двумя булавками, прикрепленными на груди, с контрольными талонами на двадцать миллионов рублей.

Талоны несет Мотька, но кружка висит на брезентовой перевязи у меня через плечо, при каждом шаге я чувствую, как она ударяет по животу.

Мы шагаем сперва медленно, потом скорее и скорее, наконец мчимся во весь дух, чтобы встретить побольше прохожих.

В узком переулке мы с разбегу налетаем на сухонькую женщину в черной шляпе.

— Ах, вы «просите», — бормочет она, прижимаясь к стене здания. — Но именно так похожие на вас милые молодые люди просят на больших дорогах, кошелек или жизнь, и именно так просили когда-то Марию-Антуанетту удобнее положить головку на деревянную подушку.

Она выбирается из сугроба и, отряхнув снег, ничего не опустив в протянутую кружку, уходит.

— Какое страшное время! — издали доносятся ее слова.

Нет, нелегкое дело «пояснять огненным словом».

Мы уже часа два на улице. Холодно. Губы одеревенели от ледяного ветра с колючей снежной пылью.

— Кто это Мария-Антуанетта? — с трудом выговаривая сложное имя, спрашивает Мотька.

— Не знаю. Сколько еще талонов?

Мотька перекладывает толстые зеленые листы из одной руки в другую, дуя на побелевшие пальцы.

— Девятнадцать миллионов сто тысяч…

— Ух, как много!

— Много, — уныло соглашается Мотька.

Мы входим в трамвай и, обойдя всех пассажиров, соскакиваем на полном ходу, когда вагон, неистово звеня, словно подбадривая себя, по оледенелым рельсам несется под гору, мимо храма Христа Спасителя.

В сугроб — и, сразу поднявшись на ноги, в следующий вагон.

Едва шевеля замерзшими губами, мы обращаемся к сотням людей: к красноармейцам, рабочим, студентам, которые, вывернув карман кожанки, щедро суют в кружку иной раз весь свой капитал, к нэпманам в шубах с бобровыми воротниками.

Мы пересекаем город из конца в конец, от Рогожской заставы до Пресненской. Мы путешествуем через Москву двадцать первого года, освещенную редкими фонарями, еще не обогревшуюся после гражданской войны.

За окнами трамвая мелькают фабричные трубы, вывески частников, дома с облупившейся штукатуркой, витрины кабачков. Толстый лихач в синей поддевке, расставив локти и струной натянув вожжи, мчит седока в низких санках, поднимая за собой снежные вихри.

Уже вечер. Мы стоим перед витриной ресторана; от света, сквозь зеркальное стекло падающего на улицу, кажется, что тут теплее. В который раз мы пересчитываем талоны, но их убавилось только на миллион семьсот тысяч. Мотька смотрит на меня, даже на мгновение открывает рот и сразу плотно сжимает его, так и не сказав: «Вернемся!» Да и как это можно — с почти пустой кружкой явиться в райком, чтобы обрадовалась эта веснушчатая Ленка, а Ерохин решил, что нам и в самом деле зря доверили!

Об этом и думать нечего.

Утром сборщикам вместо обеда выдали полфунта хлеба на двоих. Мы делим замерзший ломоть и съедаем до крошки. Теплота разливается по телу. Верно сказал Ерохин: «Хлеб — это жизнь». Кажется, шагу не ступишь, а поел — и забыл об усталости, и в голову приходят смелые мысли.

— В ресторан? — оборачивается Мотька. Зеленые его глаза светятся; это значит, что он решился на все.

Толстая, прямо необъятной ширины шуба поднимается по ступеням к распахнувшейся зеркальной двери. Мы — за ней.

Зал заставлен круглыми столиками. Они отражаются в паркете, в зеркальном потолке и зеркальных стенах; кажется, что и сверху, и снизу, со всех сторон — еще и еще залы с рядами столиков.

Официант в черном фраке, с подносом на вытянутой руке, птицей, едва касаясь носками пола, несется мимо, ловко наклоняясь на повороте; тогда виден улыбающийся поросенок на подносе, селедка с зеленью петрушки во рту, бутылка с серебряным горлышком, икра в крохотном, словно игрушечном, ведерке со льдом.